[212]. Ойслендер радуется происшедшему, видя в этом «путь, по которому шла в эти годы наша масса».
Какая примитивная, притянутая за уши конструкция! Какая непочтительность к старику, якобы готовому радоваться «очистительному» огню оккупантов, рисующая старого ремесленника бездумным отступником от «старой лексики», от родного пепелища и родных могил. Этот сконструированный старик радуется: пусть без следа исчезают старые слова, а с ними атрофируются и сыновние чувства, привязанность к родному дому. Он как бы и гордится тем, «что избавился от такого слова».
Ложь еще и в том, что беда, пожарище, злодейство, которые, как известно, обостряют ностальгические чувства, дают толчок к сопротивлению ассимиляции, рождают противодействие насилию, трактуются Ойслендером как утишающее средство, как ворота, распахнувшиеся в новую жизнь.
Что же в еврейской литературе противостоит «светлому образу» забывчивого старика?
«Тягостно впечатление, когда мы в новой поэме Маркиша „Война“ читаем главу „Кол Нидрей“. В этой главе рассказана история человека, подобного тому, какой изображен у Рывкина. Но рассказана она почти что в обратном порядке. Герой Маркиша — старик. В прошлом он был поставщиком амвонов для синагог, в советские годы он стал обычным столяром. В биографии этого старика, в его психологии все неестественно. А именно: те наслоения от синагогальной среды, которые отложились в его психологии в прошлом, не убывают. Они остаются теми же, а иной раз даже нарастают. Что это может означать? И откуда то умиление, с которым Маркиш об этом рассказывает?»[213].
А ведь незадолго до этого А. Фадеев, пригласив в Союз писателей Маркиша, объявил ему, что на него «написан донос в ЦК», что он обвинен «в сионизме и еврейском буржуазном национализме, проявившемся в поэме „Война“». Фадеев добавил, что «донос подписан X и У — людьми, с мнением которых в ЦК считаются»[214]. Поразительно, но именно эти главы «Войны», на которые прежде всего пало подозрение доносчиков и критика Ойслендера, — «Разговор с сатаной» и «Кол Нидрей» — до сих пор так и не публиковались в русском переводе! «Феферисты» действовали согласованно, и трудно было установить — такова трагедия тех лет, — где кончается литературная критика и начинается дальновидный политический донос.
Нашлось, и злополучное слово, то, что атрофировалось в старике — бессарабском ремесленнике, вступившем на путь перевоспитания. Оказалось, это Гаман, или — иначе — Аман, имя злодея библейских времен, царского визиря, предтечи Гитлера в задуманном им геноциде, поголовном истреблении еврейского народа. Вполне справедливая историческая параллель, тем более естественная в метафорической, образной речи поэта.
Но только не по идейному катехизису Фефера — Ойслендера!
«В стихах Квитко военных лет, — звучит обвинительный голос Ойслендера, — Гитлер то и дело фигурирует как Омон (Гаман). Это именно то слово, которое герой Рывкина потерял. Квитко нашел его и носится с ним. Герой Рывкина заменил это слово другим, рожденным советской действительностью»[215].
Если не Гитлер и не его библейский предтеча, то каким же словом, «рожденным советской действительностью», можно их заменить?
Атакуется Самуил Галкин за пьесу «Геттоград», на взгляд Ойслендера — неблаговидную попытку изобразить «некоего хасида» героем антигитлеровского восстания, «носителем массового героизма». Разоблачаются другие авторы, у которых «проявление национальной ограниченности выражается в освящении еврейского быта», и так далее.
Забудь прошлое народа, Библию… Если ты не в силах проклясть ее, постарайся, чтобы библейские сравнения и метафоры «атрофировались» в тебе, распрощайся со «старой лексикой», попривыкни к такой новизне, тогда тебе легче будет отказаться и от своего языка. Не случайно следователи выбирали в архиве «Эйникайт» письма иных читателей, настаивающих на том, чтобы идиш как можно интенсивнее пополнялся словами из богатого и прекрасного русского языка, до полного и благостного слияния с безбрежным его океаном. Зачем-то и эти письма включались в круг обвинительного следствия.
Как долго сотрудничал Фефер с органами госбезопасности?
Сначала он назвал суду 1946 год, а спустя несколько дней изменил дату: «С органами госбезопасности МГБ я начал сотрудничать в 1944 году… (по предложению Эпштейна, который после получения от меня согласия передал меня на связь Бочкову)»[216]. В собственноручном заявлении в Военную коллегию Верховного суда СССР на имя председателя суда от 9 июля 1952 года он писал: «В дополнение к моим показаниям от 6 июля с/г считаю нужным сообщить следующее: когда сотрудники Госбезопасности Иванов и Марчуков обратились ко мне в 1947 году с просьбой встретиться с чемпионом США по шахматам Решевским (находившимся в Москве) с целью выяснения ряда вопросов, интересующих органы Госбезопасности, они рекомендовали мне привлечь и Михоэлса. Не помню почему, но мне пришлось выполнить это задание одному. Но этот факт опять-таки говорит об определенном доверии к Михоэлсу».
Даже заметавшись, провокатор все еще несет службу оговора Михоэлса, теперь полунамеками, подменой слов, хитроумными оборотами вроде «рекомендовали привлечь» или недовольством тем, что ему пришлось выполнять задание одному. Если Феферу тогда и впрямь предложили привлечь для встречи с Решевским Михоэлса, то совсем по другой причине: не в силу доверия органов к Михоэлсу, а ввиду начавшейся активной слежки за ним, ввиду недоверия, в надежде, что в дружеской беседе с верующим, истово религиозным Решевским Михоэлс скажет что-нибудь такое, что окажется небесполезным Лубянке. Госбезопасность в 1947 году, за несколько месяцев до ликвидации Михоэлса, куда больше заинтересована в «разработке» Михоэлса, чем в наблюдении за шахматным фанатиком из США.
Прочитав все до единого листы 42 следственных томов, 8 томов судебных заседаний, многие тома «Документов…», «Материалов…», тома «Проверки…», начавшейся в 1953 году, а затем генеральной проверки 1955 года, утверждаю, что они не бросают и малейшей тени на Соломона Михоэлса и вся критика в его адрес, все случавшиеся в крайних состояниях арестованных проклятия на начальном этапе следствия — прямой и точно рассчитанный результат провокации Фефера на тему «продажи Крыма», мнимого согласия — Михоэлса и его — на шпионаж. Не сразу сбросили с себя люди, потрясенные признаниями Фефера, ужас перед открывшимися им преступлениями, не сразу поняли, что преступления эти — фальшивка, провокация и Михоэлс так же чист перед людьми и страной, как и они сами. Наступит момент, когда и Фефер попытается откреститься и от «шпионажа», и от «крымского проекта», но — поздно, ничего изменить невозможно, впереди — расстрельная тьма.
Фефер исправно нес свою службу. Дома у него, на обеде в честь Гольдберга, объявленного им впоследствии шпионом, «под видом моего старого друга, инженера Бермана, присутствовал ответственный работник Госбезопасности Серебрянский… После смерти Эпштейна, — продолжал свою судебную исповедь Фефер, дополняя сведения, сообщенные суду на закрытом заседании, — Бочков и Марчуков неоднократно обращались ко мне, и я выполнял их задания. Так что мое сотрудничество в органах Госбезопасности началось не в 1946 году, как я указывал, а в 1944-м. Кроме сообщений о настроениях различных лиц, с которыми я встречался, о вызывавших подозрение посетителях ЕАК, я передавал сотрудникам МГБ письма и документы, представлявшие интерес для органов Госбезопасности.
В частности, я передал им копии ряда документов, фигурирующих в экспертизе по национализму (письмо жмеринских евреев, просивших о поездке в Палестину, письмо Бергиды, обращение какой-то националистической группы в ЕАК и др.). Увеличилось число посетителей и писем в ЕАК от различных лиц, пожелавших выехать в Палестину для участия в боях против арабских армий. Мы сообщили об этом руководителю Отдела внешней политики Баранову, он предложил нам составлять списки этих посетителей с указанием личных адресов с целью выявления националистических элементов, враждебных элементов вообще, что мы и сделали. Это была реальная помощь партии и органам в выявлении националистов»[217].
Оборву цитату. Фефер говорит «мы», имея в виду себя и Хейфеца, многолетнего сотрудника госбезопасности, с которым Фефер познакомился летом 1943 года в США. В своих показаниях Фефер, пытаясь отстоять личный престиж, говорит о Хейфеце неуважительно, свысока, якобы не доверяя ему именно как кадровому офицеру госбезопасности, человеку случайному и малоинтересному, навязанному ЕАК неведомо какой силой, при несогласии самого Фефера. Это обман: Хейфец был прислан заместителем к старому своему знакомцу Феферу и принял на себя всю тяжесть технической работы, действуя в согласии с шефом.
На допросе у следователя Кузьмина 4 декабря 1951 года Фефер сделал следующее странное признание: «В наш преступный сговор с Михоэлсом и другими еврейскими националистами о борьбе против национальной политики ВКП(б) я Хейфеца не посвящал. Это объясняется тем, что я не доверял Григорию Марковичу Хейфецу, поскольку он работал в органах Государственной безопасности и, придя на работу в комитет, во всеуслышание заявил, что прислан для укрепления политической линии комитета».
Если это вынужденное заявление сделано для создания некоего «алиби» для гебиста, на время прикомандированного к ЕАК, то успеха оно не имело: карательная стихия унесла и Хейфеца, дело его было выделено в отдельное слушание; как и добрая сотня других, завершилось оно приговором к 25 годам ИТЛ.
«Летом 1948 года, — продолжал Фефер, —