Обвиняется кровь — страница 69 из 76

няя преданнейших прислужников и выдавая их палачам.

Если именно Рюмину принадлежит замысел «дела врачей», а похоже, что это так, то отдадим должное его изобретательности. Именно обвинение против врачей, которое вспыхнет с силой лесного пожара, может вдохнуть новую энергию в священный поход против евреев. Я не преувеличиваю сотрясавшую Рюмина страсть к антисемитизму, страсть на грани психического заболевания, превращавшую этого презренного «шибздика» в отчаянного воителя. Разве иначе решится человек, уже изгнанный из органов безопасности, уже брошенный в тюремную камеру, побывавший, пусть недолго, в высоких чинах, — разве решится он в письмах к Маленкову из тюрьмы честить его за беспечность в отношении евреев, которые, на его взгляд опаснее водородных бомб и вот-вот захватят, подчинят себе все человечество, истребляя всех своих противников, и прежде всего тех, кто разгадал их умысел и, рискуя жизнью, встал на их пути?

XXV

Никто не знает цифр реально начавшегося геноцида послевоенных лет, набиравшего силу до самой смерти Сталина. При всей убежденности Сталина в том, что ему посильна любая акция внутри страны, модель депортации евреев в тундровые или таежные пространства страны не могла просто повторить высылку любого из малых народов, судьбами которых он безжалостно распорядился.

Близоруки, если не слепы, были почти все мы, даже те из нас, по ком больно ударили репрессии. Историческое зрение изменило большинству из нас, всякий раз готовых видеть в собственных злоключениях частный случай, исключение из общего правила, не сознавая вполне, что сотни тысяч таких случаев давно уже выражают новые закономерности жизни.

Жил среди нас человек, воспринимавший горькие перемены не только мощным интеллектом прирожденного философа, нежностью обманутого сердца и прозорливой, обнажающей предмет наблюдательностью великого художника. Человек, для которого три послевоенных года оказались временем крушения надежд и нараставшей с каждым днем трагедии. Он обладал редкой способностью наблюдать и чувствовать всю совокупность жизни своего народа и столь же редкой в интеллигенте упрямой энергией хлебороба, которого ни Бог, ни нужды своего дома, ни инстинкт никогда не освобождали от обязанности бросать зерна в распаханную землю и собирать урожай. Почти забросив театр — на что не к месту, в кабинете следователя жаловался ближайший из его друзей, Зускин, — не готовя новых ролей, темнея лицом, прекрасным и грубым, почти пугающим, как химеры собора Парижской Богоматери, сильный, плечистый, он будто прогибался под тяжестью навалившихся бед.

К середине 30-х годов, особенно же в губительные для страны 1937–1938 годы он как удар ощутил недобрую перемену властей, точнее, всесильной партии к еврейскому населению, и более всего к еврейской интеллигенции, единственной в Советском Союзе хранительнице собственной национальной культуры, воплощенной в книгах, в спектаклях и в музыке. Безумие брало верх: запрет ОЗЕТа, объявление его враждебной, антисоветской организацией, преследование любой благотворительности из-за рубежа, особенно же — властное закрытие еврейских школ, влачивших жалкое существование и требовавших поддержки; превращение нараставшей ассимиляции еврейского населения из процесса естественного, отчасти непреложного в обязательный, декретированный, программный — все было слишком очевидно.

Но жизнь страны и мира тогда не позволяла сосредоточиться на национальном. Потери 1937–1938 годов были, так сказать, интернациональны. Убийства в застенках и лагерях оросили кровью все народы Советского Союза. А немного раньше сталинский каток прошелся по деревне, уничтожая миллионы кормильцев — русских, украинцев, белорусов и других. Как ни терзают потери близких, как ни отчаянно горька и неутешна родная кровь, человек чести, истинный гражданин, а Михоэлс был таким, способен исстрадаться болями и горем человечества.

В Европе бесчинствовал фашизм, обещавший «окончательное решение еврейского вопроса» и энергично, как на бойне, действовавший в этом направлении. Михоэлс и весь еврейский народ страны были лишь малой частицей той силы, которая единственно и смогла остановить и разгромить Гитлера. В годы войны Михоэлс внес посильный вклад в общие усилия народа: его хватало на все — на умную пропагандистскую работу, на руководство ГОСЕТом, на постановки спектаклей в узбекских театрах, на то, чтобы возглавить Еврейский антифашистский комитет, на поистине триумфальную поездку по Америке, Канаде, Мексике и Англии в 1943 году.

Эго был крутой маршрут вверх, к новой, уже не только артистической популярности, а главное — к новой ответственности перед еврейским народом. Возглавив ЕАК, Михоэлс с головой ушел в почти непосильный круговорот дел и событий. Политики могли как угодно переподчинять ЕАК, передавать его из Совинформбюро в Иностранный отдел ЦК, намеренно продлевая его агонию. Сталин, найдя, что улик против ЕАК достаточно, мог приказать распустить комитет, но ничего нельзя было поделать с десятками писем, приходивших в Москву на имя Михоэлса ежедневно.

Все явственнее открывалась ему горькая истина: страной, которая разгромила гитлеровский фашизм и его армии, руководят политики, едва ли не разделяющие взгляды Гитлера на еврейский народ. Истина являлась не в ученых одеждах, она открывалась в простых, часто полных отчаяния жалобах бездомных и голодных людей, беженцев на пороге своего довоенного дома, оставленного при нашествии немцев. Как ни трудна была эвакуация, бежавшие от гибели люди бывали согреты участием и пониманием жителей Средней Азии, Алтая, Сибири и других регионов. Теперь же, вернувшись домой, они сплошь и рядом попадали в беду, порой слышали и такое, чего перед, массовым расстрелами наслушались их земляки, не успевшие бежать от Гитлера.

Охваченный отчаянием, изнемогая от усталости, Михоэлс брел как по минному полю, не доверяя услужливому Хейфецу, не отдавая ему писем жалобщиков, уже заподозрив недоброе, опасаясь принести несчастье в дом доверившихся ему людей.

Мы часто склонны к мистическому толкованию предчувствий — в нем больше эффектности, больше некой трансцендентальности. Мрачное настроение и оброненные Михоэлсом слова о близких его «сроках» стали истолковывать как предчувствие минской трагедии, более того, как прямое подозрение, якобы продиктованное открывшимися ему зловещими тайнами, которых он не открыл нам. В показаниях Зускина от 26 февраля 1949 года дважды вспоминаются минуты, когда Михоэлс заговаривал о смерти, требовал от Вениамина Зускина серьезной готовности «занять его место в театре», уверяя, что «вот здесь, на этом кресле, ты скоро, очень скоро будешь сидеть». Обычно мы ищем прямых улик — подтверждений такого рода тайн.

А «улика» была одна: Михоэлсом, при всей силе его характера, овладевало отчаяние. Никто, решительно никто, кроме жены, встревоженной, любящей, не понимал, какая тяжесть придавливает его плечи, никто не хотел задуматься над этим. Он оставался один на один с горем сотен людей, ждущих поддержки и ответа от него, бросался в учреждения, министерства, правозащитные органы, используя личный авторитет, артистическую славу, все хуже срабатывавшую инерцию. Все культурные начинания, простое возвращение, возрождение, восстановление того, что существовало до войны, или вовсе отвергалось с порога, или проходило, крайне редко, как исключение, с величайшим трудом, пробивались сквозь враждебность.

Зная это во всей совокупности примет, всех интонаций тех лет, то непривычной для него растерянности, то внезапной мрачности, — уверен: он физически ощущал приближение огромной беды. Начальство нетерпеливо, почти открыто требует, даже в разговорах о театре, быстрой ассимиляции, ассимиляции как социалистического, предсказанного Сталиным еще в 1913 году разрешения еврейского вопроса.

Каковы же будут действия властей, тактика Инстанции?

Едва ли мудрый Михоэлс мог предвидеть размах, энергию и опустошительность этих действий. Он знал: русская интеллигенция в огромном своем большинстве не со Сталиным в его юдофобском помрачении. А сам вождь, по марксистскому обыкновению, озабочен повторением лицемерных, ложных, благопристойных партийных толкований собственных злодейств. Геноцид, готовившийся в послевоенные годы, с убийством Михоэлса получил яростное ускорение: последовали массовые репрессии, ликвидация всех очагов еврейской культуры, литературы, прессы. «Оформлялись» новые фальшивые очаги буржуазного национализма и сионизма, делались первые прикидки к будущему «процессу века» — суду над «врачами-убийцами». Только вздыбив страну, возмутив ее во всю глубину бредовыми, пугающими версиями об «убийцах в белых халатах», истребляющих и членов Политбюро, и невинных младенцев, можно было решиться бросить солдат и чекистов якобы на защиту еврейского населения и «спасти» это население, услав его куда подальше…

Предстояла непростая дорога: Сталин ее не осилил — не хватило жизни.

Нельзя понять дела ЕАК вне этого контекста, вне исторического процесса.

Отдадим должное главному судье Чепцову: в накаленной атмосфере расового преследования он не потерял здравого смысла и мужества. Судебные заседания 1950 года и осуждение многих из тех, кто поначалу был в общих списках с Лозовским и Фефером, а после выделен в отдельные слушания, суровые приговоры, вынесенные после кратких заседаний трибунала, характеризовали и его, Чепцова, как судью послушного и скорого на расправу. Как же случилось, что спустя 20 месяцев тот же генерал-лейтенант Чепцов позволил себе задуматься и усомниться? Ведь весной 1952 года, когда министр МГБ С.Д. Игнатьев, в присутствии своего заместителя Рюмина, вызвал Чепцова в кабинет и поручил ему ведение дела ЕАК, судья был предупрежден, что Политбюро настаивает на расстрельном приговоре всех обвиняемых, за исключением Лины Штерн — по воле Сталина ее надлежало приговорить к 3–3,5 годам тюрьмы — время, которое она фактически провела в заключении, — и к высылке в отдаленные местности СССР.