Обвиняется в измене — страница 4 из 30

Санитары ловко одели казавшегося совершенно безразличным к происходящему Слободу, поставили на ноги и, поддерживая с двух сторон, вывели в коридор. Один из военных, внимательно наблюдавший за процессом одевания, вышел следом за ними.

— Вот, — вернувшийся врач подал старшему из военных конверт с бумагами. — Здесь выписка из истории болезни.

— Ладно, — взяв конверт, военный небрежно сунул его в карман. — Разберемся.

Доктор подошел к окну и, прислонившись лбом к стеклу, поглядел вниз, во двор. Солнечно, тихо, резные тени от листьев старых кленов лежат на дорожках больничного сада и на плитках двора. Промелькнул кто-то в белом халате и исчез за углом здания.

Прямо под окнами стоит темная легковая машина, около нее прохаживается человек в форме, то и дело поглядывая на часы. Торопятся они, что ли, куда?

Санитары вывели больного, военный предупредительно открыл дверцу и помог тому забраться внутрь, устроиться на заднем сиденье. Хлопнула дверца, ушли санитары, быстро сбежали по ступенькам больничного крыльца другие военные, уселись в машину, и она выкатила за ворота, оставив за собой сизое облачко выхлопных газов, но и оно быстро растаяло.

«Спаси его господь», — украдкой, по-старомодному, перекрестился психиатр, отходя от окна. Пожалуй, о сегодняшнем случае не стоит рассказывать даже дома — жена впечатлительна и, самое главное, не в меру разговорчива, особенно когда ей удается выкроить время, чтобы вволю посудачить с соседками. Детям тем более не нужно знать про такие вещи, вырастут — сами во всем разберутся, а ему их еще долго кормить, учить, ставить на ноги…

В машине Семен молчал и тихо улыбался в ответ на какие-то свои, потаенные мысли. Сидевшие по обеим сторонам от него военные, сначала поглядывавшие на больного с опасливой настороженностью, постепенно обмякли и немного успокоились.

Вскоре автомобиль вкатил в глухой двор, закрылись за ним ворота. Сопровождающие вывели одетого в больничное Слободу, хлопнула дверь, пропуская их в тускло освещенный коридор. Запутанные переходы, узкие окна с пыльными стеклами, сбитые ступени лестницы, ведущей вниз, и снова дверь в узкую комнату без окон.

Находившиеся в ней двое сосредоточенно-мрачных мужчин в форме приказали Семену раздеться, но тот только непонимающе глядел на них и продолжал улыбаться, загадочно и потусторонне.

Тогда они сами сноровисто стянули со Слободы одежду, небрежно свалив ее в углу, и, толкнув голого Семена в спину, повели к лестнице, спускавшейся в холодный и толстостенный подвал военной коллегии Верховного суда СССР, над которым много лет спустя поставят памятник московскому первопечатнику Ивану Федорову. Скульптор изобразил его рассматривающим книгу, со склоненной головой. Тем, кто знает, что делалось раньше глубоко внизу под основанием памятника, кажется, что великий московитянин, сам живший в кровавое и смутное время, склонил голову в память безвинных жертв, отдавая им свой вечный и последний поклон.

Слобода шел спокойно, не прикрывая руками срамных мест и тяжело шлепая босыми ступнями по каменным ступенькам. Поежившись от подвального холода, он покорно встал у глухой стены, покрытой щербинами и выбоинами, оказавшись на краю маленькой шеренги из шестерых, таких же голых, разновозрастных мужчин. Они только покосили глаза на своего нового товарища, но ни один не проронил ни слова, храня молчание.

И вдруг Семену показалось, что он снова на берегу реки, в изувеченном паром и огненной конницей лесу. Унеслись вдаль страшные лошади, уползло душное облако и выглянуло солнце, пронизав косыми лучами низкие рваные облака, а на пригорок, что поднялся над излучиной речушки, вымахал на рыси стройный всадник в островерхом шлеме со звездой и поднял к губам сияющую медью трубу. Понеслись над замершими деревьями звуки, призывая павших встать и вновь взять в руки оружие, занять свое место в поредевшем строю. Вылетели на пригорок следом за трубачом еще три всадника. У двоих на пиках трепетали у острия маленькие красные флажки, а средний подставил порывам ветра сразу захлопавшее и развернувшееся тяжелое алое полотнище, с шитыми золотом серпом и молотом в обрамлении спелых колосьев.

Пела труба, повинуясь дыханию и движениям губ полкового трубача, играл на ветру, вырываясь из рук знаменосца, шелковый штандарт, собирая бойцов, и Семен сделал шаг навстречу всадникам, с трудом поднявшись с пропитанной горячей кровью земли…

Грохнули выстрелы, маленькая шеренга голых людей, стоявшая у стены, сломалась и осела. Померкло в глазах Слободы развернувшееся знамя и оборвался на высокой ноте призывный звук трубы, созывающей бойцов…

— Куда писать? — деловито доставая бланк, спросил один из военных. — В крематорий?

— Много чести, — наблюдая, как оттаскивают трупы, ответил другой. — Давай на Калитники, в овраг. Уже темнеет.

Тела сложили в сине-серый железный фургон. Двое, в длинных черных клеенчатых фартуках, влезли внутрь крытого кузова, а еще двое, прихватив лопаты, сели в кабину. Открылись ворота, и фургон выкатил на вечерние улицы, направившись к Рязанскому шоссе.

Вот уже близка и Росстанная дорога — древнее русское название последнего скорбного пути расставшихся с жизнью казненных, по чьей-то злой воле или по издевательскому умыслу впоследствии названная Скотопрогонной. У глухого, заросшего по краям кустами оврага, прорезавшего землю за Калитниковским прудом на краю кладбища, фургон остановился.

— Живей! — открывая дверцы кузова, распорядился старший, выскочивший из кабины.

Выдвинули деревянный помост и по нему, как с горки, люди в длинных черных фартуках скинули в овраг тела шестерых казненных.

Взяв лопаты, сидевшие в кабине фургона начали забрасывать тела землей, скрывая следы своего пребывания здесь и той страшной работы, которую они проделали над бывшими еще совсем недавно живыми, а теперь ставшими нагими и мертвыми, нашедшими свое последнее пристанище на этой земле в овраге за Калитниковским прудом.


Придя в комнату отдыха, Алексей Емельянович тяжело сел на свою солдатскую койку и опустил руки с набухшими венами между колен. Послать бы все к дьяволу: наркома, с его тонко-ехидной улыбочкой на змеиных губах, его клеврета Саркисова и Абакумова. Зачем они расстреляли Слободу, зачем?!

Вот так, вместе с радостью удачно выполненного сложного задания и гордостью за своих сотрудников, сумевших сделать почти невозможное во вражеском тылу, передумавших врага и разгадавших его ходы, получаешь и пощечины, от которых горит лицо и терзается болью душа. Не только болью, но и страшным, несмываемым стыдом за других, присвоивших себе право решать человеческие судьбы не по закону, а по собственной прихоти, «изымая» людей из жизни так же просто, как шахматист снимает с доски отыгранную фигуру типа пешки. Но люди, живые люди — не пешки!

Негнущимися пальцами расстегнув ворот кителя, Ермаков повалился на койку, прислушиваясь к неровным и болезненным толчкам сердца в груди. Переволновался, позволил себе резкость и прямоту, чего ему никогда не простят. Ну и черт с ними, пусть не прощают — жизнь кончится не завтра, и даже если не будет его, генерала Ермакова, — когда-нибудь все встанет на свои места и народ, коммунисты, верно рассудят, кто в это тяжкое время был прав, а кто преступил закон и попрал его. И воздадут каждому по заслугам. От этого суда никому никогда не уйти.

Разве дело в орденах? Не за ордена или другие отличия работает он сам и его товарищи — работают для людей, охраняя и сберегая их жизни, поскольку поскольку враг бесчинствовал на многострадальной русской земле — враг сильный, опасный. Можно, конечно, утешить себя тем, что отстояли честные имена командующего фронтом и его боевых соратников, но разве можно сбросить со счетов молодую жизнь другого человека, втянутого в эту историю волей страшных военных судеб и замыслами вражеской разведки? Человека-то больше нет!

Мог ли думать несчастный Семен Слобода, голодуя и холодуя в лагерях военнопленных, встречая на границе кровавую зарю первого дня войны, партизаня, совершая побеги из неволи, пробираясь к линии фронта, что его молодую жизнь оборвет не немецкая пуля и не пуля предателя-полицая, а своя, отлитая где-нибудь в Туле или на московском заводе и выпущенная из отечественного оружия рукой своих! Воистину жуткая судьба — пройти через немыслимые испытания, камеру смертников, потерять разум и быть расстрелянным здесь, когда добрался до своих, поставивших на его одиссее кровавую точку.

Как жить теперь, когда на сердце прибавился еще и этот тяжкий груз, когда оно так устало носить на себе камень боли за невинные жертвы, когда даже напряженная работа перестает приносить успокоение, а ночи превращаются в мучительные кошмары? Неужели наркома и его присных никогда не мучает совесть?! Даже Иван Грозный мучился, ночами напролет замаливая грехи и отбивая земные поклоны перед тускло светящимся жемчугами киотом в своей молельне, даже Петр Великий топил совесть в вине после стрелецких казней. Но то были гиганты, а здесь, похоже, злобные карлики, насилующие историю и народ в маниакальной жажде славы и величия.

Слава? Она, скорее всего, у них будет, — но слава Герострата, слава кровожадной орды, которой пугали детей.

Ермаков взял будильник, поглядел, который час, и поставил его обратно. Как только рука освободилась от призрачной тяжести жестяного корпуса будильника, ее вдруг пронзила острая боль.

В глазах стало темно, а губы показались немыми и чужими, не способными шевельнуться, выговорить хоть слово, позвать кого-нибудь на помощь. И кружится голова, тонкий звон в ушах, доносящийся как через вату.

«Обидно, — мелькнуло у него в мозгу, — обидно вот так, все сознавая и не имея возможности ничего сделать со своим непослушным телом. Так же, как и в жизни: все сознавал, но почти ничего не мог. Обидно…»

Гулко пробили часы в кабинете — большие, напольные, с весело блестящими, похожими на бутылки, яркими медными гирями, висевшими на цепях. Он не прислушивался и не считал число ударов — бой часов показался ему погребальным звоном.