Объяснение Ницше. Сверхчеловек, воля к власти, любовь к судьбе — страница 33 из 34

– О ночь, о молчанье, о шум, убивающий тишину!

Вижу знак –

из наидальней дали,

медленно рассыпая искры, нисходит ко мне звезда…

Высокое созвездье бытия!

Скрижаль вековых письмён!

Ты ли это?

Щит необходимости!

Высокое созвездье бытия!

не достигнутое ни единым желаньем,

не запятнанное ни единым отказом,

вечное согласие Бытия,

вечное согласие Бытия – это я,

Ибо я люблю тебя, Вечность!

Мифология Ницше

Человека не может тронуть содержание, которое он по своему характеру в корне не приемлет. Поэтому Ницше, в отличие от Гегеля, Шеллинга, Бахофена, никогда не видел в мифах глубины, точно так же как, в отличие от Кьеркегора, никогда не достигал своей мыслью глубин христианской теологии. Поэтому никаких мифов Ницше в собственном смысле слова не воплотил, не возродил, не перенял (за кажущимся исключением мифа о Дионисе), но этот недостаток в ином смысле оборачивается его силой.

Ницше отвергает усвоение мифов, поскольку те могут стать лишь неким обличьем, но не сущностью. Нельзя, зная об утрате мифа, стремиться к созданию нового мифа только потому, что человек в нём, возможно, нуждается. Ибо неподлинный миф намеренно ставит целью именно то, что не может быть целью в случае его подлинности. Он олицетворяет актёрское существование, с которым Ницше в свою эпоху беспощадно боролся. Богов или Бога создать нельзя (ТГЗ, 60); их можно узнать в некоем опыте; их бытие можно распознать в шифрах и символах. Ницше, оставаясь честным, не видел в унаследованных мифах и символах, к которым другие относились так, словно в них верили, того языка, который действительно взывал бы к его экзистенции. Вместо создания суррогатного мифа, он искал сущность, философствуя. Поэтому не мифы и не теология, а волновавшая его историческая действительность была первой причиной этой философии: он искал собственную мысль в обновлении основной формы толкования бытия у досократиков, главным образом у Гераклита.

В этой связи не должно вводить в заблуждение то обстоятельство, что Ницше, особенно в «Заратустре», использует множество символов. Ведь они представляют собой не те символы, в которые сообразно их важности можно верить, но язык, который не столь обязателен и по своим целям и воздействию не может быть иным. О мифах Ницше как филолог-классик часто говорит в молодые годы, позднее и само это слово у него почти не встречается.

При том что о намерении создания мифа или какой-либо ему замены у Ницше речь никогда не идёт, тем ощутимее становится у него энергия присутствия ландшафта и стихий, природы и жизни, всего нечеловеческого мира – некая новая, как бы мифологическая действительность.

* * *

Ландшафт создаёт фон ницшевой мысли; кто однажды видел его, оказывается им покорён. Способ, каким этот фон в самых различных выражениях говорит о себе читателю, незаметно передавая ему своё содержание, становится общепонятным языком, за которым словно бы стоит натура самого Ницше – его благородство, его чистота, его судьба. Здесь открывается наиболее лёгкий доступ к ницшевым чарам и к тому молчанию, которое образует предпосылку всякого понимания. В мире Ницше природа и стихии не только сравнимы с наглядными картинами или слышимой музыкой, они являются чем-то наподобие неописуемого типа действительности, говорящего непосредственно от её лица.

В том, как ландшафт и природа говорят о себе Ницше, существует разрыв между ранней, наглядно-изобразительной, созерцательной манерой, присутствующей, например, во фрагменте «Et in Arcadia ego» (СЕТ, 385), и поздней, производящей впечатление отождествления его с ландшафтом. Сначала это только воодушевлённость природой, противостоящей ему как нечто иное; позднее дело обстоит так, словно природа и судьба человека, чувственная воплощённость и бытие становятся едины. Только в последнее десятилетие мир делается прозрачным, природа становится подобной мифу. Ницше, страдая от эмпирической действительности, в то же время способен теперь видеть в ней подлинную действительность, причём видеть как в её видениях, так и в воплощениях. Природное для него не только усиленное выражение всего зримого, в нём он начинает слышать язык бытия.


Карл Ясперс в 1960-е годы.

В 1945 году Ясперс оказался среди немецких интеллектуалов, которые не были замешаны в связях с нацистами, и начал играть большую роль в жизни немецкого общества. Он вновь возвратился к преподаванию – сначала в Гейдельберге, а затем в Базельском университете.

В книге «Вопрос о виновности» (1947) Ясперс утверждал, что на всех немцах, живших при Гитлере, лежит коллективная ответственность – как на тех, кто активно участвовал в подготовке и совершении военных преступлений, так и на тех, кто пассивно терпел преступления нацизма, опасаясь преследований. Он считал, что эта коллективная вина поможет немецкому обществу преодолеть состояние послевоенного коллапса и будет способствовать построению морально-ответственной демократии.


Этот язык можно услышать прежде всего в поэтических произведениях и в «Заратустре». Приблизиться к нему помогают биографические факты: Ницше жил, совершая ежедневные прогулки. Его чувствительность к климату и погоде позволяла ему ощущать все нюансы места, времени суток и времени года, до мельчайших оттенков настроения и энергии его существа, происходило ли это мучительно или с чувством некоего оживления.

Он прикладывает «немало усилий и рвения», чтобы постичь ландшафт в его глубине: «Красота природы, как и всякая другая, очень ревнива и хочет, чтобы служили ей одной» (Гасту, 23.6 81). Именно природа во всех разочарованиях, во всяком одиночестве остаётся для него надёжным, близким миром. Она постоянно актуально присутствует в его письмах и записях. Она даёт ему неотягощённый никакой романтикой, теологией и мифологией и потому чистый язык: «И для чего создана вся природа, если не для того, чтобы я имел знаки, с помощью которых мог бы говорить с душами» (12, 257). В Ницше всё дышит счастьем глубокой удовлетворённости вот-бытием природы; всё обстоит так, будто она дала ему опору и утешение. Вся его телесность участвует в том, как благодаря природе он переживает слияние с бытием.

Счастье в единении с природой для Ницше может занять место утраченного общения с людьми; однако воля к коммуникации как будто включена в это единство с ландшафтом. Сначала, правда, немота природы «прекрасна, величественна»: «в великом молчании» (УЗ, 186). Но уже по-другому дело обстоит, когда Заратустра обращается к чистому небу перед восходом солнца: «Мы друзья с тобою изначала… Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание» (ТГЗ, 117). Наконец, мука одиночества заставляет его, обращаясь к природе, вопрошать и не ждать ответа, ощущать её близость и не видеть её: «О небо надо мной… ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?.. когда обратно втянешь ты в себя мою душу?» (ТГЗ, 200); вопрос звучит бесконечно одиноко и всё-таки, будучи вопросом, как будто ждёт ещё, в то время как душа его во тьме венецианской ночи пела песню, заканчивавшуюся словами: «слушал ли кто-нибудь её?» (8, 360).

Ницше видит источник своей любви к великой природе: она проистекает из того, «что нашим мыслям недостаёт великих людей» (ВН, 604). Для него природа не должна быть чем-то последним; в нём живёт нечто иное, чем непосредственная мифология естественной юношеской жизненной энергии. Он хочет большего, чем вся великая природа: «Мы хотим, чтобы природа была проникнута человеческим… Мы хотим взять из неё, что нам нужно, чтобы мечтать о том, что выше человека. Нечто более величественное, чем бури, горы и моря, должно ещё возникнуть» (12, 361).

Если спросить в каком смысле, к какой природе, к каким стихийным событиям, к каким ландшафтам обращается Ницше, то, хотя систематизировать такого рода обращения невозможно, однако обзор случайно выбранных примеров по крайней мере приблизительно показывает то, что можно встретить в текстах и что можно понять лишь при их связном чтении.

Время суток вплоть до нюансов, почти по часам. Полдень, к примеру, становится тем моментом, когда наступает искупление времени, когда переживается вечность, когда достигается совершенство (ТГЗ, 198сл.; СЕТ, 388сл.). Полночь, родственная полудню, есть время «песни опьянения»; становятся явными глубина бытия, вечность (ТГЗ, 229сл.).

Стихии: любимое, чистое небо, ненавистные облака, зимнее небо, небо перед восходом солнца, – солнце утром, вечером, – ветер, ветер оттепели, буря, – затишье, – огонь и пламя.

Из типов ландшафтов: горы, снег, ледник, океан, море, пустыня; юг как всегда иной, наиболее отдалённый, никогда вполне не присутствующий; «африканское» (Гасту, 31.10.86).

Бесчисленные отдельные картины природы: пинии, вознёсшиеся на берегу прямо вверх; смоковница; волны прибоя; луга; одинокое порхание бабочки высоко над скалистым берегом моря; конь, буйвол, серна, бык; парус над водой; чёлн на море и золотое весло в вечернем солнце.

Природа едина с жизненными силами собственного тела, с пешими прогулками, восхождениями на горы, танцами и полётами в грёзах (ТГЗ, 117, 137, 138, 142); опыт общения с ней Ницше получает в лежании на солнце подобно ящерице (Овербеку 8.1.81). Основные идеи приходят к нему на природе; он привык «мыслить под открытым небом, на ногах, прыгая, карабкаясь повсюду, танцуя, охотнее всего в одиноких горах или у самого моря, там, где даже тропинки становятся задумчивыми» (ВН, 691).

У Ницше есть как бы его собственные ландшафты и свои города. Прежде всего это Верхний Энгадин: «мой ландшафт, столь далёкий от жизни, столь метафизический» (Фуксу, 14.4.88). «В некоторых местностях мы со сладостным ужасом вновь открываем самих себя… здесь, где Италия и Финляндия слились в одно целое… это мне хорошо и близко знакомо, кровно родственно, и даже более» (СЕТ, 396). «Воздух тоже полон ароматов, как я люблю» (Овербеку, 11.7.79). Сильс-Мария, «эта вечная героическая идиллия» (Гасту, 8.7.81), это «причудливое смешение мягкости, величия и таинственности!» (Гасту, 25.7.84), есть то место, где его философия и он сам были, собственно, у себя дома (ВН, 718). Там он жил: «горы, заменяющие общество, но не мёртвые, а с глазами (т. е. с озёрами)» (КГМ, 482).