– О ночь, о молчанье, о шум, убивающий тишину!
Вижу знак –
из наидальней дали,
медленно рассыпая искры, нисходит ко мне звезда…
…
Высокое созвездье бытия!
Скрижаль вековых письмён!
Ты ли это?
…
Щит необходимости!
Высокое созвездье бытия!
не достигнутое ни единым желаньем,
не запятнанное ни единым отказом,
вечное согласие Бытия,
вечное согласие Бытия – это я,
Ибо я люблю тебя, Вечность!
Мифология Ницше
Человека не может тронуть содержание, которое он по своему характеру в корне не приемлет. Поэтому Ницше, в отличие от Гегеля, Шеллинга, Бахофена, никогда не видел в мифах глубины, точно так же как, в отличие от Кьеркегора, никогда не достигал своей мыслью глубин христианской теологии. Поэтому никаких мифов Ницше в собственном смысле слова не воплотил, не возродил, не перенял (за кажущимся исключением мифа о Дионисе), но этот недостаток в ином смысле оборачивается его силой.
Ницше отвергает усвоение мифов, поскольку те могут стать лишь неким обличьем, но не сущностью. Нельзя, зная об утрате мифа, стремиться к созданию нового мифа только потому, что человек в нём, возможно, нуждается. Ибо неподлинный миф намеренно ставит целью именно то, что не может быть целью в случае его подлинности. Он олицетворяет актёрское существование, с которым Ницше в свою эпоху беспощадно боролся. Богов или Бога создать нельзя (ТГЗ, 60); их можно узнать в некоем опыте; их бытие можно распознать в шифрах и символах. Ницше, оставаясь честным, не видел в унаследованных мифах и символах, к которым другие относились так, словно в них верили, того языка, который действительно взывал бы к его экзистенции. Вместо создания суррогатного мифа, он искал сущность, философствуя. Поэтому не мифы и не теология, а волновавшая его историческая действительность была первой причиной этой философии: он искал собственную мысль в обновлении основной формы толкования бытия у досократиков, главным образом у Гераклита.
В этой связи не должно вводить в заблуждение то обстоятельство, что Ницше, особенно в «Заратустре», использует множество символов. Ведь они представляют собой не те символы, в которые сообразно их важности можно верить, но язык, который не столь обязателен и по своим целям и воздействию не может быть иным. О мифах Ницше как филолог-классик часто говорит в молодые годы, позднее и само это слово у него почти не встречается.
При том что о намерении создания мифа или какой-либо ему замены у Ницше речь никогда не идёт, тем ощутимее становится у него энергия присутствия ландшафта и стихий, природы и жизни, всего нечеловеческого мира – некая новая, как бы мифологическая действительность.
Ландшафт создаёт фон ницшевой мысли; кто однажды видел его, оказывается им покорён. Способ, каким этот фон в самых различных выражениях говорит о себе читателю, незаметно передавая ему своё содержание, становится общепонятным языком, за которым словно бы стоит натура самого Ницше – его благородство, его чистота, его судьба. Здесь открывается наиболее лёгкий доступ к ницшевым чарам и к тому молчанию, которое образует предпосылку всякого понимания. В мире Ницше природа и стихии не только сравнимы с наглядными картинами или слышимой музыкой, они являются чем-то наподобие неописуемого типа действительности, говорящего непосредственно от её лица.
В том, как ландшафт и природа говорят о себе Ницше, существует разрыв между ранней, наглядно-изобразительной, созерцательной манерой, присутствующей, например, во фрагменте «Et in Arcadia ego» (СЕТ, 385), и поздней, производящей впечатление отождествления его с ландшафтом. Сначала это только воодушевлённость природой, противостоящей ему как нечто иное; позднее дело обстоит так, словно природа и судьба человека, чувственная воплощённость и бытие становятся едины. Только в последнее десятилетие мир делается прозрачным, природа становится подобной мифу. Ницше, страдая от эмпирической действительности, в то же время способен теперь видеть в ней подлинную действительность, причём видеть как в её видениях, так и в воплощениях. Природное для него не только усиленное выражение всего зримого, в нём он начинает слышать язык бытия.
Карл Ясперс в 1960-е годы.
В 1945 году Ясперс оказался среди немецких интеллектуалов, которые не были замешаны в связях с нацистами, и начал играть большую роль в жизни немецкого общества. Он вновь возвратился к преподаванию – сначала в Гейдельберге, а затем в Базельском университете.
В книге «Вопрос о виновности» (1947) Ясперс утверждал, что на всех немцах, живших при Гитлере, лежит коллективная ответственность – как на тех, кто активно участвовал в подготовке и совершении военных преступлений, так и на тех, кто пассивно терпел преступления нацизма, опасаясь преследований. Он считал, что эта коллективная вина поможет немецкому обществу преодолеть состояние послевоенного коллапса и будет способствовать построению морально-ответственной демократии.
Этот язык можно услышать прежде всего в поэтических произведениях и в «Заратустре». Приблизиться к нему помогают биографические факты: Ницше жил, совершая ежедневные прогулки. Его чувствительность к климату и погоде позволяла ему ощущать все нюансы места, времени суток и времени года, до мельчайших оттенков настроения и энергии его существа, происходило ли это мучительно или с чувством некоего оживления.
Он прикладывает «немало усилий и рвения», чтобы постичь ландшафт в его глубине: «Красота природы, как и всякая другая, очень ревнива и хочет, чтобы служили ей одной» (Гасту, 23.6 81). Именно природа во всех разочарованиях, во всяком одиночестве остаётся для него надёжным, близким миром. Она постоянно актуально присутствует в его письмах и записях. Она даёт ему неотягощённый никакой романтикой, теологией и мифологией и потому чистый язык: «И для чего создана вся природа, если не для того, чтобы я имел знаки, с помощью которых мог бы говорить с душами» (12, 257). В Ницше всё дышит счастьем глубокой удовлетворённости вот-бытием природы; всё обстоит так, будто она дала ему опору и утешение. Вся его телесность участвует в том, как благодаря природе он переживает слияние с бытием.
Счастье в единении с природой для Ницше может занять место утраченного общения с людьми; однако воля к коммуникации как будто включена в это единство с ландшафтом. Сначала, правда, немота природы «прекрасна, величественна»: «в великом молчании» (УЗ, 186). Но уже по-другому дело обстоит, когда Заратустра обращается к чистому небу перед восходом солнца: «Мы друзья с тобою изначала… Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание» (ТГЗ, 117). Наконец, мука одиночества заставляет его, обращаясь к природе, вопрошать и не ждать ответа, ощущать её близость и не видеть её: «О небо надо мной… ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?.. когда обратно втянешь ты в себя мою душу?» (ТГЗ, 200); вопрос звучит бесконечно одиноко и всё-таки, будучи вопросом, как будто ждёт ещё, в то время как душа его во тьме венецианской ночи пела песню, заканчивавшуюся словами: «слушал ли кто-нибудь её?» (8, 360).
Ницше видит источник своей любви к великой природе: она проистекает из того, «что нашим мыслям недостаёт великих людей» (ВН, 604). Для него природа не должна быть чем-то последним; в нём живёт нечто иное, чем непосредственная мифология естественной юношеской жизненной энергии. Он хочет большего, чем вся великая природа: «Мы хотим, чтобы природа была проникнута человеческим… Мы хотим взять из неё, что нам нужно, чтобы мечтать о том, что выше человека. Нечто более величественное, чем бури, горы и моря, должно ещё возникнуть» (12, 361).
Если спросить в каком смысле, к какой природе, к каким стихийным событиям, к каким ландшафтам обращается Ницше, то, хотя систематизировать такого рода обращения невозможно, однако обзор случайно выбранных примеров по крайней мере приблизительно показывает то, что можно встретить в текстах и что можно понять лишь при их связном чтении.
Время суток вплоть до нюансов, почти по часам. Полдень, к примеру, становится тем моментом, когда наступает искупление времени, когда переживается вечность, когда достигается совершенство (ТГЗ, 198сл.; СЕТ, 388сл.). Полночь, родственная полудню, есть время «песни опьянения»; становятся явными глубина бытия, вечность (ТГЗ, 229сл.).
Стихии: любимое, чистое небо, ненавистные облака, зимнее небо, небо перед восходом солнца, – солнце утром, вечером, – ветер, ветер оттепели, буря, – затишье, – огонь и пламя.
Из типов ландшафтов: горы, снег, ледник, океан, море, пустыня; юг как всегда иной, наиболее отдалённый, никогда вполне не присутствующий; «африканское» (Гасту, 31.10.86).
Бесчисленные отдельные картины природы: пинии, вознёсшиеся на берегу прямо вверх; смоковница; волны прибоя; луга; одинокое порхание бабочки высоко над скалистым берегом моря; конь, буйвол, серна, бык; парус над водой; чёлн на море и золотое весло в вечернем солнце.
Природа едина с жизненными силами собственного тела, с пешими прогулками, восхождениями на горы, танцами и полётами в грёзах (ТГЗ, 117, 137, 138, 142); опыт общения с ней Ницше получает в лежании на солнце подобно ящерице (Овербеку 8.1.81). Основные идеи приходят к нему на природе; он привык «мыслить под открытым небом, на ногах, прыгая, карабкаясь повсюду, танцуя, охотнее всего в одиноких горах или у самого моря, там, где даже тропинки становятся задумчивыми» (ВН, 691).
У Ницше есть как бы его собственные ландшафты и свои города. Прежде всего это Верхний Энгадин: «мой ландшафт, столь далёкий от жизни, столь метафизический» (Фуксу, 14.4.88). «В некоторых местностях мы со сладостным ужасом вновь открываем самих себя… здесь, где Италия и Финляндия слились в одно целое… это мне хорошо и близко знакомо, кровно родственно, и даже более» (СЕТ, 396). «Воздух тоже полон ароматов, как я люблю» (Овербеку, 11.7.79). Сильс-Мария, «эта вечная героическая идиллия» (Гасту, 8.7.81), это «причудливое смешение мягкости, величия и таинственности!» (Гасту, 25.7.84), есть то место, где его философия и он сам были, собственно, у себя дома (ВН, 718). Там он жил: «горы, заменяющие общество, но не мёртвые, а с глазами (т. е. с озёрами)» (КГМ, 482).