Обязательно завтра — страница 19 из 55

– Пожалуйста, помедленнее, товарищ Зайцев. Вы опять разогнались. Не волнуйтесь так.

– Кха. Нет сказал он и отошел неужели так и не выйдет этот номер газеты подумал петров ведь праздничный номер годовщина…

Огромный шестигранный пластмассовый стержень опускается на муху сверху, но он не убивает, не прижимает ее, он медленно и упорно давит ее в бок, толкает, сбивает с пути, муха даже не осознает, какой опасности подвергается, она только изо всех своих еще слабых сил цепляется ножками за шершавую поверхность дерматина, но коготки ее не выдерживают напора, скрежещут, она оказывается в стороне от своего пути. И все же она не сброшена, не раздавлена, только бок и левое крыло слегка помяты. Муха совсем не чувствует боли. Стержень удаляется, исчезает в пространстве, и муха, передохнув, ползет опять, смешно переставляя непослушные ноги. Вдруг она ощущает нечто подобное землетрясению: стол вздрагивает, вокруг что-то с грохотом двигается, мгновенно появившийся опять сверху стержень сбрасывает муху со стола – она летит в неведомое, падает на пол, вокруг становится шумно.

– Минут пятнадцать курите, не больше, товарищи, чтобы нам не затягивать.

Коридор. Зайцев нервничает, папироса мечется у него в губах, он с опаской поглядывает на всех. Но никто нарочно не говорит ничего о рассказах – как будто это не их будут сейчас обсуждать, говорят о погоде, о новостях, о том, что неплохо бы поехать на рыбную ловлю по последнему льду или во время паводка. Кто-то собирается на охоту, меня приглашают Круглов и Тапкин. Мы все смеемся, говорим какую-то чепуху, сдерживаемся, делаем вид.

– Нет-нет, я не курю, спасибо…

Боже, Боже… Бедный я, бедный, все мы бедные – примитивщину эту, писанину досужую еще и обсуждать…

Я стою в коридоре, все мое существо рвется на волю – на улицу, домой, домой, но я же студент – да еще 3-го курса уже! – я вынужден, а то ведь…

Опять, опять потерян день, господи, кому это нужно, зачем все это, думаю с досадой, зачем ты пишешь такое, Зайцев, неужели ты веришь, что кому-то это действительно нужно, твои микрорассказы, микромораль, ты, что, на самом деле веришь в эту чудовищную чепуху, скуловоротную скуку, сам ты живешь неужели этим, ведь это же глупость, не нужная никому жалкая ложь, на кой черт ты делаешь это, Зайцев? Ведь тоже, небось секс-проблема не решена – я вижу, какой ты робкий, – да и не только это, какие сны ты видишь, Зайцев? О чем ты думаешь наедине с собой, чем мучаешься – неужели этим? Неужели тем, как один рабочий дал или не дал другому рабочему две копейки взаймы на газету? Ты же представитель, ты же наследник великой русской литературы, ты же совесть эпохи, Зайцев, как и все мы – ну если бы не получалось, ладно, это бы простительно, но пробовать-то, но пытаться-то мы ведь должны, иначе зачем же, зачем же все… О, господи, мы все грешны этим, что же это за жизнь…

Из тебя, Зайцев, из нас… Из большинства – да, да, сделают редакторов, которые будут гробить других, потому что сами не понимают, не слышат, не могут, не хотят, боятся, ах, Зайцев, ты, может быть, и неплохой человек, но зачем же ты лезешь, тебе что, деньги нужны, да? деньги? За лживую исповедь – деньги? За дешевку – деньги? А, извини, ты, может быть, от души хочешь помочь человечеству, на горло собственной песне наступаешь, «как Маяковский» – ты хочешь проповедовать великие наши идеи – так, да? Партия велела? Пишешь не о том, что думаешь, а – что нужно, да? А кому нужно, ты не задумывался, Зайцев? Две копейки взаймы – это проповедь идеи, да? Праздничный номер стенной газеты, где будет написано неизвестно что – скорее всего, прописная мораль и холуйство перед властями – это борьба? А как с тем, чтобы женщины, да и мужчины, не продавали себя, чтоб преступлений не было, войн не было, чтоб люди лучше стали – как с этим, Зайцев, что ты думаешь по этому поводу? А, минутку, минутку… Может быть ты… Может быть, ты и на самом деле так думаешь – как пишешь? Может быть, ты на самом деле такой, искренне? Ты хороший, ты безобидный, ты спокойный, ты «толерантный», как теперь говорят, у тебя нет претензий ни к кому, ни к чему, все хорошо, тебя не надо трогать, ты – «за»… Но я-то, но я-то почему должен слушать, а потом еще и высказываться об этой муре, мне скучно, ну тебя к черту, я домой хочу, о, боже мой, домой, домой, скорее…

И вот результат. Рассказы студента Литературного института – Зайцева. В них нет суффиксов «вша» и «щий» (так рекомендовал М.Горький), нет «сумбура» (так указывали очень многие наши учителя, чтоб было ясно все, конечно, народу), нет просторечных выражений и профессиональных терминов (очень многие редакторы возражают), нет длинных периодов и бесконечных «чтобы» и «потому что» (как у «архаичного» Л.Толстого), нет «телеграфного стиля» (Хэмингуэй), нет длинной и утомительной «необработанности» (Ф.Достоевский), нет «заумности» (Фолкнер), нет темы лагерей, нет секса, нет идейных ошибок и заблуждений, нет… нет… нет…

Они лаконичны. Правильны. Идейно выдержаны. Они – есть!

– Ну, товарищи, кто хочет высказаться? – тяжело вздохнув, спрашивает руководительница.

Зайцев сидит красный, потупившись. Он ждет. Он мучился, создавая свои шедевры, может быть, не спал ночей. Шутка ли: добиться того, чтобы в рассказах не было ни того, другого, третьего, пятого, десятого… И чтобы в то же самое время они все-таки были. Адова работа. И теперь Зайцев ждет решения своей судьбы. Она в наших руках.

Ксения Владимировна привыкла к пассивности «семинаристов», и она вызывает нас по очереди. Как в школе.

– Товарищ Чашкин, – обрушивается на первую жертву указующий перст. – Ваше мнение?

«Что говорить? Как оценить?» – лихорадочно думает Чашкин, и это прямо-таки читается на его мгновенно покрасневшем лице. Он быстро двигает перед собой ручку, листки с записями, встает…

Чашкин, Герой Советского Союза, второкурсник. Сорок лет с гаком. После войны провел несколько лет в лагерях. Реабилитирован и награжден. В невропатологической практике есть такая операция: лоботомия. Через глазницу, стараясь не повредить глаз, вводят скальпель в лобный отдел мозга и наугад отсекают лобные доли – вместилище интеллекта – от полушарий. Человек после этого становится очень спокойным. Безобидным. Чашкину не делали лоботомию. Его просто подержали в лагерях. За анекдот. Или за то, что, проявляя героизм, вышел из немецкого окружения на войне. Скорее – второе, конечно, – за анекдот теперь бы не наградили. Надо отдать ему должное – Чашкин не пессимист. Он любит пошутить, посмеяться. Он очень добрый. И рассказы его оптимистические и добрые. На пользу. Не о лагерях, конечно. И не о чем-нибудь этаком. Просто оптимистические. Как у Зайцева. Как у многих из нас. О нашей счастливой, безоблачной жизни. Где все люди такие хорошие, такие добрые, отзывчивые. Где навсегда ликвидирован антагонизм классов, где нет никакой почвы для преступлений, где все главные проблемы решены надолго вперед, где – «стабильность»… Лицо Чашкина – большое, отечное, доброе, с расплывшимся носом и маленькими красными глазками, очень похожее на голову большой старой мыши. Жалко его, конечно, жалко, но зачем же он… Да, он не рвется читать на семинаре свои рассказы – чувство реальности у него все же осталось… – но сейчас ему все равно нужно выступить, необходимо. Таков порядок. Так положено, и если не будешь выступать, можешь не получить зачет. А зачеты всем нужны, потому что все хотят закончить институт и иметь диплом о высшем образовании. Чтобы работать в редакции, например. И сейчас Чашкину нужно выступить, необходимо. И высказать свое мнение. Свое. Он выступает первым, и сослаться не на кого. Хорошо тем, кто после. Можно так сказать: здесь уже обо всем говорили, я присоединяюсь к мнению предыдущих товарищей… Но Чашкин первый, и ему некуда деться. Выбор преподавателя – пал!

Выступает товарищ Чашкин!

– В рассказе… В первом рассказе автор показал, как у рабочих пробуждается рабочая совесть… – мямлит Герой Советского Союза. – На примере… На том примере из жизни, как они получают газету у киоска. Это маленькая новелла, набросок. В языке, правда, есть неточности, но, в общем, рассказ хорош. Добрый рассказ, полезный… Другой рассказ…

Постепенно Чашкин воодушевляется тем, что он говорит и тем, что никто не перебивает его, он уже как бы входит в роль – это ведь только начать трудно, потом легче гораздо, как во всем… Но когда Чашкин кончает, то роль как бы сходит с него, и, красный, распаренный, чувствующий себя, судя по выражению его лица, ужасно, он робко поглядывает на нас, следующих: «Что, может быть, я не так сказал? Поправьте меня… Я не хотел. Что делать, ребята. Но я старался говорить то, что думал, честно, я ведь не сказал ничего такого, чтобы…»

А ведь звание Героя не присуждают зря. Тем более реабилитированным. Какой же подвиг совершил он когда-то? И что произошло с ним теперь? И что же – о, господи! – что же происходит со всеми нами, думаю я опять с горечью…

– У вас все, товарищ Чашкин? – вздыхая и с искренним сочувствием глядя на Чашкина, спрашивает руководительница.

– Да, у меня все, как будто… – растерянно мямлит Герой и садится.

– Кто еще хочет высказаться, товарищи? – привычно, стараясь вложить бодрость в свой вопрос, обращается ко всем Ксения Владимировна. – Ну, тогда Вы, товарищ Тапкин.

Медленно поднимается со своего места Тапкин – высокий бородатый чуваш.

– Нуу… В этих вот рассказах, эта… Автор хотел показать… Сказать о рабочей совести, так? Мне – эта – понятна идея рассказов, верно? Но вот как она, эта, выражена… Тут не всегда все…

Ему тоже под сорок. Пишет он хорошо, гораздо лучше, чем говорит – хороший стиль, хорошие описания природы, есть образы, настроение. Был на фронте, многое знает. И довольно неглуп. Но тоже пишет «оптимистически». Вынужден. Иначе в редакциях не возьмут.

…В пустыне идет караван верблюдов, и мимо устало шагающего путника тянется однообразная волнистая равнина. Кричи, сколько хочешь – голос твой, тусклый и слабый в этой жаре, проглотят сухие пески, разве только верблюды поднимут свои печальные головы, но тут же вновь опустят их. Жара, как хочется пить, боже. Искупаться бы. Завтра среда. Позвонить Лоре? Часов в двенадцать?… Нет, после обеда лучше. Да, часа в два, в три.