Обязательно завтра — страница 32 из 55

В дверь тихо постучали, и в кабинет вошел высокий, сутулый, какой-то очень болезненный, с мешками под глазами, хотя, видимо, нестарый человек.

– Вызывали? – уныло спросил он, и в голосе его была тоска, а в глазах упрек.

– Да! – бодро сказал Шишко. – Вот, из Литературного института товарищ. – Он опять приветливо и ободряюще посмотрел на меня. – Занимается преступностью. Я ему сказал, чтобы он подобрал ребят. Насчет фильмов. Поговори с ним, введи в курс. А ты – обратился он ко мне, – держи со мной связь, звони, если что. Как ребят подберешь, звони. Договорились? Ну, хорошо. Желаю успеха.

Он привстал и, перегнувшись через стол, энергично потряс мою руку. А меня не покидало чувство, что я опять на каком-то странном спектакле.

Мы с Седых вышли из кабинета и направились в дальний конец коридора. Даже в полумраке коридора, даже со спины Седых производил удручающее впечатление. Казалось, его, тяжелобольного, подняли с постели, заставили ходить, что-то делать, и все это может печально закончиться. Особенно разителен был контраст с боевым, полным жизненных сил Шишко.

Кабинет Седых оказался неожиданно маленьким, с каким-то странным узким окном, мне почему-то пришла на ум тюремная камера. Одиночка, потому что здесь едва уместился стол. И два стула.

Мы оба сели, и Седых долго молчал – то ли собирался с мыслями, то ли приходил в себя после утомительного перехода. Надо было, однако же, что-то решать, и он, наконец, поднял на меня свои больные глаза.

– Да, ты еще мало знаешь… – сказал он скорбным голосом и замолк.

Потом собрался с силами и продолжал:

– У нас по Союзу… Это мы говорим, что у нас все в порядке, а на самом-то деле… Не тишь да гладь.

Он опять умолк, тяжело вздохнул, и я не смел нарушить тягостного молчания. Прошло минуты две. Я не знал, что делать, и чувствовал себя неуютно.

– Да, так вот. Знаешь, что надо? – Седых опять тяжело вздохнул, потом достал из стола сигареты и закурил. – Надо бы нам статью, – сказал он, мечтательно глядя в окно и жадно затягиваясь. – Статью нам надо. Или очерк. О фильмах. Вот, например, этот фильм…

– «Великолепная семерка»? – угадал я.

– Точно. О ковбоях который.

Седых кивнул, продолжая смотреть в окно и втягивая в себя дым даже с каким-то свистом.

– И другие, – продолжил он, собравшись с силами. – Другие тоже. Итальянские, например. Этот, как его…

– «Рокко и его братья»? – опять подсказал я.

– Точно. Да и другие в сущности тоже.

Так он курил с минуту, задумчиво глядя в окно. Что он видел там? – стал думать я почему-то. Может быть, перед ним проносились кадры из итальянских фильмов? Или подвиги американских ковбоев все же?

Наконец, Седых положил сигарету на край пепельницы и обратил на меня свой тихий печальный взор. В светлых глазах его было само страдание.

– Понимаешь, это же вредные фильмы. Очень вредные фильмы…

Он тяжело вздохнул, покачал головой и опять задумался. Мне стало передаваться его настроение, я почувствовал, что тоже впадаю в тягостное оцепенение, в этакий транс. Так мы сидели минуты три. Ни один звук не доносился до нас. В огромном здании была полнейшая тишина.

– Напишешь? – спросил вдруг Седых, опять собравшись с силами, а я от неожиданности на этот раз вздрогнул. – Напишешь, а? – страдая, он смотрел мне в глаза. – После «Великолепной семерки» у нас… Преступность выросла, – продолжал он скорбно. – Ты еще не знаешь… Ты еще не знаешь…

И его взор опять погрузился в окно.

Я просто не знал, что делать. Ведь это могло длиться до бесконечности. Я кашлянул и, поерзав, скрипнул стулом. Этот звук вывел инструктора из задумчивости. Седых посмотрел на меня:

– Ну, что?

По глазам его было видно, что он не верит в то, что я соглашусь. Похоже было, что он вообще ни во что не верит, да и мысли его были сейчас неизвестно где.

– Нет, вы знаете, я боюсь, что… – сказал я как-то машинально, совершенно забыв в этот момент, о чем, собственно речь.

Но в глазах, которые смотрели на меня, появилось тотчас же столько отчаяния, столько безнадежной тоски, что в желании хоть чем-то утешить этого человека я добавил:

– Но я поговорю с ребятами в институте. Может быть, кто-нибудь согласится… Обязательно поговорю! Конечно.

– Да? – Седых долго задумчиво смотрел на меня. – Ну, что ж, давай. Ладно. Большое дело сделаешь… Надо работать, надо работать.

Невыразимая грусть звучала в его словах. Стало так жаль его, что я едва удержался, чтобы не потрепать его по плечу и не сказать что-нибудь вроде: «Ничего-ничего, все будет хорошо, старик!» Но на это я, конечно же, не решился и только кивнул машинально и сказал:

– Да-да, обязательно. Постараюсь.

И неожиданно для самого себя повторил за ним автоматически:

– Надо, надо работать…

– Ну, так ты мой телефон запиши, – сказал Седых и посмотрел на меня явно в полной уверенности, что даже если я и запишу его телефон, то все равно не позвоню никогда.

– Вот… – Он взял чистый листок, черкнул на нем что-то и протянул мне. – Звони, если что. Заходи…

Затем он поднялся и протянул на прощанье руку. Она была сухая, холодная. Мельком глянул я на листок, который он дал, и обомлел: цифры невозможно было разобрать…

С тяжелым сердцем вышел я на шумную улицу. Ярко светило солнце, весело проносились автомобили, люди спешили по своим делам. Мимо прошла стайка девушек, они оживленно о чем-то спорили.

Кончался вторник, и я вспомнил, что это был день творческого семинара в институте. Я опять пропустил его – теперь из-за Шишко и Седых. Чье-то чтение назначили в прошлый раз… Но это казалось теперь и вовсе мелким… Правда, на следующий вторник как будто бы назначали чтение мое.


29


На другой день, в десять, как и договорились, я был у Раисы Вениаминовны.

Дедушка Корабельников – у него было редкое имя, Иона Ионович, – оказался высоким лысым стариком с бородкой клинышком и усами – очень похожий на поэта Некрасова. Он сидел на стуле напротив Раисы Вениаминовны – на том самом стуле, на котором вчера сидел я, – и плакал. Как-то странно было смотреть на сильного крупного старика, по щекам, по усам и бороде которого текли обильные слезы. Он всхлипывал, как ребенок.

– Я никогда в жизни так не плакал, ей-богу, – говорил он, оправдываясь, и слезы текли по его лицу. – Войну всю прошел, а не плакал ни разу. Я его любил больше всех на свете, у меня же нет никого больше, кроме него, я один, совсем один, как перст одинокий, – всхлипывал Иона Ионович. – Если бы вы знали, как он рисует, какие у него восхитительные рисунки, я вам могу показать, он же художник, он же моя единственная любовь, гражданин следователь, пожалейте его, ведь у него нет никого, кроме меня, его отец не любит, а Вася отца ненавидит, только я один у него и есть, а он у меня…

Раиса Вениаминовна сидела молча и время от времени поднимала на меня печальные глаза. Наконец, когда дед немного успокоился, она начала задавать вопросы.

– Ну, хорошо, Иона Ионович, а вот ведь у вас в доме появлялись магнитофоны… Ведь появлялись?

– Какие магнитофоны? – старик немедленно выпрямился и переменился в лице. – Какие магнитофоны?

– Ну, хорошо, пожалуйста, вот ведь сам же Вася ваш говорил, что два раза оставлял у вас магнитофоны – в феврале и в марте. Как же вы не обратили на это внимания? Вы ведь, наверное, даже и не спросили, откуда магнитофоны у вашего внука, у вас даже никаких мыслей на этот счет не было, так?

– Спрашивал! Как же, спрашивал! Я его спрашивал. Он мне сказал, что у товарища взял поиграть, а потом вернул, будто.

Старик недоумевающе выпрямился и вытер рукавом слезы.

– Ну, хорошо, – терпеливо продолжала Раиса Вениаминовна. – Первый он вернул. А второй? Второй ведь у вас до последнего дня стоял, до самого Васиного ареста. Почему же вы не расспросили его как следует? Ведь можно было бы раньше все прекратить, и тогда участь вашего Васи была бы легче, и младший бы в эту компанию не попал. Ведь вы же знали, что Вася побывал раз в колонии, ведь вы же мне обещали присматривать за ним – помните наш разговор? Я вам поверила…

Иона Ионович смотрел с непонимающим видом. Он изо всех сил пытался взять в толк, куда это следователь клонит.

– Или вот в ту ночь, 15-го, ваш внук не ночевал дома, – спокойно и мягко продолжала Раиса Вениаминовна. – Вы мне даже сказали, что он всю неделю подряд у вас не ночевал, верно?

– Да, верно. – От мучительного напряжения дед застыл, на лбу его собрались многочисленные складки, рот приоткрылся.

– Ну, вот, про то я и говорю, – тихо продолжала Раиса Вениаминовна. – Всю неделю ваш внук не ночует дома, а у вас даже беспокойства нет…

– Гражданин следователь, но я ведь думал, что он у отца ночует, он ведь и раньше, бывало, у отца ночевал. Я и думал… – Заговорил старик в полном недоумении.

– Ну, хорошо, вы так думали. Но вы бы хоть побеспокоились, позвонили бы вашему сыну, узнали бы, у него Вася или нет. Как же так можно?

При словах «вашему сыну» дедушку передернуло.

– Я его, подлеца, и знать не хочу! – с неожиданной твердостью совсем уже выпрямившись, сказал он. – Это он во всем виноват, и в том, что в первый раз несчастье случилось, это все его вина, он мне не сын, он и меня не уважает, отца родного. Не сын он мне! Это он Васю загубил, подлец. Подлец, негодяй, я его знать не хочу!

Устало вздохнув, Раиса Вениаминовна взглянула на меня. Потом продолжала.

– Ну, хорошо, Иона Ионович, сына своего вы знать не хотите, но о внуке-то своем вы должны были позаботиться, ведь так?

– Должен, – все так же недоумевая, произнес дедушка. И тут же вдруг опять надломился. – Так я… Так я, господи… – Лицо его опять сморщилось, и слезы обильно потекли по щекам. – Господи, какое несчастье, – запричитал он, – не верится, прямо не верится, гражданин следователь, вы простите меня, старого, что я вот тут, ведь я так его любил, так любил, господи, за что же мне наказание такое великое, господи, боже мой… Гражданин следователь, ну передачку-то, передачку-то я хоть смогу ему передать, хоть передачку-то, а? Я вот тут купил ему, может быть, вы передадите, а?