наоборот…
Виталий, Антон, другие многие – и даже Лора! – хотели чего? Чтобы я не мучился, не метался, и «наоборот» принял за правду, а правду – за наоборот!
Вот что начал я тогда понимать. Наконец-то…
И как-то само собой стало ясно мне вдруг, что у многих из тех ребят, что находились под следствием или ожидали отправки в колонию, была та же проблема. Та же, что и у меня. Они тоже запутались во всех этих «наоборот». И с девочками, и с баллонами, и с «бытием», которое «определяет сознание», и с наставниками своими, с которыми «вместе пили». То есть оказалось, что вся жизнь наша на самом деле – НАОБОРОТ.
47
И вот семинар.
Собралось человек двенадцать, довольно много. Было у меня три экземпляра повести, решили не читать вслух – так хуже воспринимается, – а передавать друг другу листки поочереди.
Вот и хорошо. Читать вслух не хотелось. Повесть раньше мне самому очень нравилась, написал ее быстро, на одном дыхании, но сейчас видел, что она длинная, сумбурная, с их точки зрения, и вообще не о том, что котируется на семинаре. Разве что тематика «производственная» – это у нас любят. Да еще и «из жизни», что да, то да. Написал после того, как проработал на заводе целый год. «Производственной» тематика была лишь внешне, на самом же деле просто о жизни, о человечности, о чести, может быть, которую у нас как-то постепенно оттеснили, заменив ее «социалистическими обязательствами» по выполнению «плана».
Читали часа полтора – там больше полсотни страниц на машинке, – я не знал, чем заняться, выходил из аудитории, бродил по коридорам, стоял во дворе, глядя на небо и солнце. Странную бессмысленность ощущал во всем. Даже солнце и небо казались бесцветными, ненастоящими, что-то это напоминало, не мог сообразить сразу, что именно. А, ну да, тюрьму, конечно! Точно так же воспринималось солнце из тюремного дворика.
Да, мы все в тюрьме, думал я, если уж по большому счету. Бессмысленность и пустота. Ложь вокруг, неверие у большинства ни во что, и ничего нельзя, сплошные запреты. Вот читают, сейчас будут долбать по самым чувствительным местам, а зачем? Зачем это нужно? Писал честно, писал, как принято говорить, «для себя». Ну, и какой же смысл? Не напечатают – уже категорически возвращали дважды из двух журналов, а в третьем как будто понравился, но… Редактор сказал, что «слишком» – «Нельзя же уж так-то, такое у нас не пройдет». То есть и выходит, что «для себя». А сейчас обсуждающие будут еще и изгиляться. Никому не нужно ведь это «для себя». Все теперь должны следовать установкам, привыкли. Чтоб опубликовали! Вот и очерк у Алексеева лежит старый мой, настоящий – без пользы. Осточертело все. А новый… Алексеев пока молчит.
Честно говоря, мне не хотелось возвращаться в аудиторию, дикая мысль вспыхнула: уйти! Уйти и все. Пусть обсуждают. Зачет поставят все равно, и ладно. Ведь послал же на первом курсе повесть по почте. И зачли. Вот только с экземплярами. Жалко. Вдруг пропадут? Да нет, глупость, конечно. Никуда я не уйду.
И словно под невидимым конвоем вернулся все же в аудиторию.
Подробно вспоминать то, что было дальше, не хочется. Да и не помню толком. Вошел тогда к ним – заранее с комом в горле, боялся сорваться, всячески уговаривал себя не волноваться и ни в коем случае не отвечать на придирки и глупости. И ощущение тюрьмы и предстоящего насилия было, ожидание непонимания, чувство стыдной обнаженности, желание защищаться, хотя и незнание, как. Ощущение жертвенности, заклания, что ли. Ну, букет, известный всякому, кто, фигурально выражаясь, подставлялся и получал по морде.
Однако ожидаемого не произошло. Это странно, однако некоторое время я не мог даже понять, адекватно ли воспринимаю происходящее. Повесть мою хвалили! Никто не обвинял за сумбур – разве что руководительница и еще кто-то сказал, что подробностей и производственных терминов все-таки многовато. С какой-то точки зрения, это, может быть, и справедливо, хотя я все-таки не согласен. Но и с этой точки кто-то из ребят меня защищал! Главное же – повесть поняли! И говорили с уважением, я видел, что это действительно так – не дежурные похвалы, а искренние! Их проняло!
Да, такого я не ожидал. Ведь так привык к натужным высказываниям, натяжкам, неискренности, порой откровенной лжи в выступлениях семинаристов. И вдруг…
Радость, чувство некоторого удовлетворения были, конечно. Но больше все же не это. А – печаль. Все, как один, заявляли, что рассказ не напечатают ни за что. «Такие вещи будут у нас печатать через пятьдесят лет, не раньше», – так сказал один, кажется, Соловко. «Через двадцать», – возразил ему кто-то. «Да, – согласилась руководительница, – его не напечатают сейчас, к сожалению, это верно. Мрачно им покажется, хотя это не мрачность. Это правда. Вы, Серов, работали на заводе сами, и это чувствуется. Не все получилось у вас в рассказе, но он состоялся, он есть. Это живое, это трогает, а недостатки не столь и важны. Я считаю, и, думаю, товарищи со мной согласятся, это ваша удача».
Ничего себе удача, подумал я.
48
Смутное, смутное было у меня тогда состояние все равно, странно подействовало обсуждение на семинаре. Хвалили… А за что? За то, что не напечатают? Опять все – наоборот… И потом. Все-таки производственная тема у меня в повести, пусть лишь внешне, но – производственная. Красоту, эротику, женственность они бы не поняли все равно. И – осудили бы. «Производственная», «деревенская», «городская»… Все! Остальное – «ни о чем». Напишу о Лоре, об «этих» проблемах – скажут: не положено, «не по-советски», «порнография», непристойный секс. Низ-зя!
Алексеев, между тем, не звонил, и я решил сам ему позвонить. Застал.
– Ну, как, прочитали, Иван Кузьмич?
– Прочитал, – сказал Алексеев, и тон его был кислый.
– Ну, и как? – спросил я спокойно.
– Честно говоря, плохо, – сказал Алексеев и вздохнул. – Понимаешь, это не то, Олег. Ты же… Я от тебя другого ждал. Ну, в общем, приезжай, поговорим. Вообще-то я могу его предложить, конечно. Его, может быть, даже и напечатают. Но… Это не то, понимаешь. Пафос ложный. В том очерке, что у нас не пошел, у тебя искренность была. А здесь… Это не твое, Олег. Не твое…
– Хорошо, – оборвал его я. – Понятно. Я заеду как-нибудь. Позвоню тогда.
И повесил трубку.
Первым чувством была дикая злость. Кто меня просил сделать не так, как я хотел, а «как надо»? Кто накачивал необходимостью «положительных примеров», «ролью комсомола» и т.д.? Кто давал мне эти самые заведомые «установки» и отвергал то, о чем я хотел написать? А теперь удивляется!
Но тут же я и остыл. Почувствовал даже, что стало отчего-то легко. Элемент благодарности к Алексееву ощутил даже. От того, что он все же не похвалил. Ну, и стыд, конечно. Перед самим собой стыд. И перед ним все же тоже.
Вспомнился опять почему-то фильм «Хеппенинг в белом». Безнадега, полная у нас, безнадега… Что делать?
49
Да, невеселое было тогда положение. Состояние отчаяния, можно сказать. Поражение на всех фронтах…
Только вот деньги за фотографии в детских садах исправно воспитатели собирали и честно мне отдавали. И никто меня пока не поймал. Финансовая проблема в какой-то степени решалась. А скоро лето. Детские сады выезжают на дачи, и с заработком будет еще проще.
И вот…
Есть, то есть питаться земной пищей все-таки надо, и я по-прежнему ходил в свою «Закусочную». Зашел и на этот раз. Был солнечный день конца мая, но я как-то не замечал любимого солнца. Что-то было все же не так. Отупение и тоска. Ездил, ездил с очерком, встречался с людьми, переживал за них, обещал, они ждут, а я вот…
В «Закусочной», как всегда, была грязь, как всегда, почему-то в воздухе висел чад, всюду проникал неприятный запах, но больше всего, как всегда, раздражало даже не это. Это в конце концов преходящее, это можно ведь изменить – не везде ж так, не во всех закусочных и столовых! Больше всего меня всегда раздражали лица обедающих – отрешенные, равнодушные, принимающие эту вопиющую действительность такой, какая она есть, и не только не пытающихся, судя по всему, изменить ее, но, похоже, и не помышляющих об этом. Конечно, сравнивать это с «Бабьим яром» слишком смело, но по сути ведь – то же самое! «Бытие определяет сознание»…
Казалось, люди наши даже и не представляют себе, что жизнь может быть какой-то иной. «Спасибо, что хоть таким кормят» – написана была на их жующих лицах расхожая «мудрая» истина, а с мокрых уст некоторых готова была, кажется, сорваться еще одна мудрость: «Заелись! В войну и такого не было, забыли?! Ешь, что дают, и не выступай!» Находились – всегда, конечно, находились такие, которые «выступали»: вызывали директора (которого, как правило, не было на месте), требовали жалобную книгу (которая обычно была «на проверке»), иногда получали ее, правда, и даже писали свои «замечания и пожелания», иной раз весьма резкие, но все оставалось по-прежнему, и только на праздники (да и то не на все) или перед «Выборами» появлялись бумажные салфетки, а то и полузасохшие цветы на столах, блестел чистый пол, улетучивался куда-то чад…
«Выступал» и я когда-то, как уже сказано, но… Устал. Может быть действительно была высшая мудрость именно в равнодушии этих жующих, отрешенных от всяких переустройств, довольных всегда и всем лиц? «Не надо серьезно» – как сказала Лора. Ведь привыкли уже, пора бы привыкнуть совсем…
В тот день я тоже стоял и жевал, как все, и смотрел машинально по сторонам и, как всегда, в бессильной усталой злости думал о том, что мы все-таки сами виноваты в страданиях и бедах своих, это верно. Но действительно: в данном, конкретном случае что можно сделать, что? Ведь пробовал, пробовал – и что? И понимал я, что со стороны, видимо, выгляжу так же, как все – несмотря на то, что внутри, про себя, пылаю все еще гражданским пылом. Наедине с собой…
И тут увидел я, как среди других в столовую вошли двое – мужчина и мальчик. Мужчина средних лет, в потертом пиджачке, а мальчику лет двенадцать. Они остановились у соседнего с моим свободного столика, мальчик остался, а мужчина направился к раздаче. Мужчина был небритый, усталый, с лицом мягким и добрым, подверженный, однако, как я понял тотчас, губительной страсти – это было видно по неуверенной походке, дрожащим рукам и по тому устоявшемуся запаху винного перегара, который я почувствовал, когда они проходили мимо.