Обыкновенная история — страница 13 из 14

После такого счастливого успеха Гончаров пишет брату: «Еду в Симбирск повидаться с маменькой». А добрейший Николай Александрович всем рассказывает: «Брат мой, новый литератор, едет сюда», – и Симбирск проснулся от своей обломовщины. Все начинают читать «Обыкновенную историю»; все спрашивают: «А вы читали? Ах, как хорошо!» А тут еще где-то в газетах нашли первую критику романа, и так расхвален Гончаров! Добрейший Николай Александрович, по рассеянности, три раза меня спрашивал: «А вы читали моего брата? Хотите, я книжку вам дам, – он мне прислал. Ах, читали уж, приятно слышать! Как по-вашему?» Но я не ответил ничего. В то время в душе я ненавидел злодея, старого Адуева. А в городе любопытство росло, только и слышно: «едет», «скоро приедет», «ждут на днях». Помню, как новый учитель словесности Грум-Гржимайло опрометью вбежал к нам в VII класс и торопливо спросил: «Потанин здесь?.. А, вот… я слышал, вы даете уроки в доме Гончарова, пожалуйста, не забудьте тотчас известить меня, когда приедет наш новый литератор. Я знаком с Иваном Александровичем еще по Петербургу», – и убежал. А слово «литератор» даже пугало меня, гимназиста. Слово это во времена императора Николая имело весьма важное и высокое значение, не то что теперь. В истории литературы почти все биографии литераторов того времени начинались так: «А. А. – литератор Российской империи, действительный статский советник и кавалер, родился в Москве, служил в высших должностях в Петербурге; творения его и т. д.» – так по крайней мере я прочитал и заучил в биографиях Булгарина и Греча. Напечатана даже была толстая книга «Сто русских литераторов», с превосходными портретами Зотовых, Свиньиных, гравированными в Англии на стали. Поневоле страшила меня встреча с таким важным лицом, как литератор. Все кругом только и говорило о нем. Даже товарищи начинали завидовать и подшучивать надо мной: «А ты, брат, как увидишь его, сейчас беги, скажи, какой такой литератор. Беленький, серенький или черненький он?» – «Зеленый с отливом!» – бухнул из угла наш дубовый насмешник Дидим. Все захохотали. Кто-то в другом углу вздохнул и начал плачевно: «А счастливец, братцы, этот Потанин: он первый увидит нашего симбирского литератора, а мы после… еще черт знает когда!»

Наконец сбылось ожидание Симбирска: «приехал!» Кто? Не спрашивай, все знают! Первые дни по приезде писателя в семье Гончаровых были проведены празднично. В эти праздничные дни не было даже уроков, и я с неделю к Гончаровым не ходил. Наконец настал и мой страшный день: представление гимназиста литератору. А я уж пронюхал, что Иван Александрович «отчаянный питерский франт» и такой «щеголь», каких свет не производил. Так отозвалась о нем сама горничная Гончаровых Маша, а кому же верить, как не горничным: они подробнее всех рассматривают наряды молодых господ. «Господи! – думал я в отчаянии. – Как это я, несчастный, с заплатанными сапогами, продранными локтями, оторванной пуговкой и смятым стоячим воротником, покажусь такому щеголю, какого свет не производил?»[74], и мне в эту минуту было не только стыдно самого себя, а даже совестно, – не знаю отчего.

– Пойдемте, я вам брата покажу, – явилась веселая Александра Александровна в классную и повела меня в гостиную литератору показать.

К счастью моему, в гостиной не было ничего страшного: Иван Александрович беседовал с гувернанткой, Варварой Лукиничной, и, должно быть, очень весело, потому что гувернантка хохотала чуть не до истерики. Передо мной предстал обыкновенный мужчина среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, как фарфор; коротко стриженные волосы, голубовато-серые глаза, как на портрете отца, но улыбка не отцовская, насмешливая. Одет он был безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке и короткая цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.

– Брат, вот тот учитель, о котором я с тобой говорила, господин Потанин.

– А, приятно слышать!.. – отозвался тот небрежно и осмотрел меня с головы до ног, впрочем, подал руку и пригласил: – Присядьте, побеседуем.

Я, как Акакий Акакиевич, присел на кончик стула. А литератор задумался, точно соображал, о чем ему побеседовать с гимназистом. Он с того и начал:

– Так учительствуете, господин… Как вас по имени?

– Да, учу и учусь, Иван Александрович.

– Это похвально-с.

В это время за матерью вбежали два мои ученика.

– Ну, а как вот эти сорванцы, мои племяши, зовут вас в классе: пед́агог или педаѓог?

– Не так и не этак, Иван Александрович. Они просто зовут меня «учитель». А если б вздумалось им, по незнанию, искалечить слово «педаѓог», так моя обязанность, как учителя, поправить, и я, конечно, поправлю.

– Так-с, резонно.

Он взглянул на гувернантку, та улыбнулась, а я покраснел.

– Однако вы, господин учитель, извините, что я экзаменую вас, как ученика; это потому, что мне хочется знать, что у вас тут делается. Вы, кажется, в последнем классе?

– Да, в седьмом.

– А много ли из вас кончит курс?

– Все, я думаю, тринадцать.

– Ой, какое несчастное число, тринадцать! Из тринадцати, пожалуй, кого-нибудь оставят? – Он пытливо взглянул на меня.

– Может быть, – ответил я, недовольный. Мне ужасно не нравилась его улыбка.

– А скажите, пожалуйста, отчего такой маленький выпуск? Разве в гимназии вашей мало народу?

– Учеников, хотите вы сказать, сто семьдесят пять. На днях я писал общий список к ревизии попечителя Пушкина…

– О-о-о! «Пушкин» вы сказали? Ведь ваш казанский Пушкин совсем не похож на нашего петербургского? Говорят, он гроза ваших гимназий? Я думаю, вы, ух, как боитесь Пушкина?

– Ну, брат Ваня, ты не думай так плохо о нашей гимназии! Из симбирской гимназии в университет принимают без экзамена, такая гимназия во всем округе одна!

– Вот как! Это для меня новость, я не знал. А скажите, пожалуйста, как у вас словесность идет: что читаете, пиш-шете, со-чи-ня-ете?..

– Читаем больше Карамзина; я люблю Жуковского (Иван Александрович поморщился), Пушкина, конечно; я недавно Аксакова читал, теперь Гоголя…

– Да, да! Этих стоит читать – громкие имена! А как, Николя, твои ученики пописывают что-нибудь?.. И порядочное выходит?..

– И очень порядочное, друг: в прошлом году Николай Хотев написал такие стихи – напечатаны были по распоряжению попечителя, а лет пять назад Дмитриев написал сказку «Конек-Горбунок» – тоже напечатана; очень порядочная сказка. И господин Потанин тоже пописывает кое-что, – Николай Александрович улыбнулся, – на прошлой неделе он читал мне стихотворение «Осень», очень хорошо написано.

– Осень, осень! – вздохнул тяжело Иван Александрович. – Ив ваши лета «Осень», – писали бы «Весну»!

– Не пишется, Иван Александрович! Моя весна – не красна! – ответил я горько.

Он на это ничего не сказал; взглянул только на меня ласково и задумался, а на лице его выразились жалость и тоска. В эту минуту я готов был броситься и расцеловать Гончарова, ибо в это мгновение мне виделось ясно, что этому великому человеку известен не один видимый миру смех, а иногда и незримые миру слезы. Вдруг он точно встрепенулся, крепко сжал мне руку и выговорил твердо:

– Пишите, пишите, молодой человек! Это хорошо. Я обомлел от восторга и не помню, что ответил ему.

– Ну, а ты что, Николай, – обратился он к брату, – пишешь что-нибудь или по-прежнему почитываешь твое «Слово о полку»?.. Отчего не почитывать? Оно хорошо написано. Ах, я и забыл: ведь оно, кажется, тебе и посвящено Минаевым?

– Да, мне, – ответил скромно «добрейший».

– А как твои «Исследования славянских наречий», о которых ты так хвалебно написал? Как бишь это там сказано: «тятя, дядя, тетя, титя, д́итя, батя»? Все это, по-твоему, от одного слова «тятя» родилось?

– Ну, об этом, друг Ваня, нам нечего с тобой много болтать. Твоя литература – беллетристика; тебе, милый, не понять, как важны исследования профессора Григоровича: они, может быть, со временем объединят всю нашу великую славянскую семью в Европе!

– А ты, уж кажется, сердиться начинаешь на мою шутку?.. – спросил Иван Александрович с удивлением.

– Нет, милый, я никогда не сержусь ни на кого! У каждого свое мнение, вот и я высказал тебе свое.

– Ну, прости, Коля. Я согласен с тобой.

Иван Александрович обнял брата, и оба задумались. Я простился и ушел.

В другой раз я видел Гончарова другим человеком, в третий – третьим, уже совсем непохожим на первого и второго, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить. <…>

Теперь мы взглянем на Гончарова, каков он был в домашнем быту, у матери. Это было самое счастливое время для Гончарова; он жил здесь, если можно так выразиться, самою живою жизнью, какою только может жить человек на земле. Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика слуги, который, как мальчишка, бегает, суетится, бросается во все углы, лишь бы угодить Ивану Александровичу. А тут еще такой почет общества, приглашение губернатора быть без чинов, человеком своим, и, наконец, гордость купцов: «Каков наш Гончаров! Вон куда залетают из наших!» Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собой озаряет и радует всех. Зато надобно было видеть, как Иван Александрович в это время был жив и игрив. Боже мой! Как умилительно прикладывался к руке матери, точно к иконе, и в порыве так страстно обнимет старуху, что та задыхается в объятиях сына, на лету ловит, целует брата, сестер, племянников, племянниц, да что и говорить о кровных родных, – он в настоящее время всем был близкий родной. Придет какой-нибудь мещанин Набоков, семьюродный внук дедушке Ивана Александровича, скажет прост