одушно: «На тебя пришел поглядеть, Иван Александрович! Какой такой ты есть на свете?» – и этого он приветит, приласкает, поцелует, усадит в кресло; час толкует с ним об его огороде; спросит: «Есть ли садик? Здесь у всех садики»; узнает, есть ли семья, детки, и если беден, так денег даст. Даже с прислугой он обращался точно с братьями и сестрами: комично кланяется всем и смешит. Обнимет старого слугу Никиту и спросит:
– А помнишь, старина, какой я был маленький? Веселое было тогда время! Помнишь, как важно приходил ты к крестному во флигель звать меня к маменьке? Даже страшно было, когда ты выговаривал: «Иван Александрович, пожалуйте…» – И вдруг в тебя выстрел: «Пошел вон!» Огорчался, я думаю, ты этим, голубчик?
– Да что! – Никита махнул рукой. – Все маменька ваша изволили тогда беспокоиться понапрасну. «Поди, веди его!» А зачем вести? По-моему, Бог создал дитю для того, чтоб он играл и забавлялся, а они запрещают, – ну, разве это возможно? Хоша бы колокольня тогда. Ну, что?.. По-моему: пусть барчоночек полюбуется нашим городком – оттуда все видно. А они свое: «Расшибется!» Я тогда не вытерпел, сказал: «Эх, матушка барыня, Бог-то не в одной церкви живет, он и на колокольне нашего барчоночка спасет!» Так куда… Осерчала даже на мои разумные слова, изволили закричать: «Пошел вон, не рассуждай!» Вот и только.
Иван Александрович не вытерпел, засмеялся:
– А ты хорошо, Никитушка, рассказываешь; поедем со мной в Питер!..
– Ох, Питер, Питер! Нету, батюшка барин! Я, старик, здесь привык, в Питере, чай, больно скучно будет мне?..
– Что ты, голубчик! В Питере скучно? Да там сроду никто не скучал, все весело живут: Петербург на веселом месте стоит!
– А коли так, я, пожалуй, и в Питер поеду. Для вашей милости, батюшка барин, я теперича не токмо что в Питер – в ад готов сходить!
– Спасибо, друг!
Иван Александрович Никиту поцеловал и болтуна в Петербург взял. Софьюшка сама напросилась в Петербург: «И меня уж возьмите, Иван Александрыч, пожалуйста! Я большое любопытствие имею поглядеть: какой такой есть на свете Петербург? Ей-богу, страшно хочется, барин!»
С Софьюшкой и Мариной барин забавлялся иначе: то сонных свяжет за ноги сахарной бечевкой, то накинет на себя белую простыню и явится перед ними в темном месте. Старые девы крестятся, визжат со страху, а он хохочет. Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?..» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» – и разрыдается до истерики. Даже с дворовой мелюзгой он находил удовольствие играть. Подхватит с полу какую-нибудь четырехлетнюю Машутку-соплюшку, усадит на колени, даст играть часы, кошелек, насыплет перед ней кучу конфет, поставит банку варенья и начинает угощать. Машутка ест до того, что начинает пыхтеть и наконец объявляет решительно: «Будет, барин, больше не хочу». – «Еще хоть ложечку! Да кланяйтесь, Гаврила Никитич, хоть вы, – у меня нет жены». Машутка отворачивается от варенья. «Ну, ну, Маша, утешь меня, понатужься еще». – «Мама! Что барин пристает!» – ревет наконец гостья. Барин бросает ложку, вскидывает Машутку на плечо, садит на шею и мчится по всем комнатам. Машутка вместо слез начинает хохотать, а барин очень доволен, что утешил Машутку. В это время он казался мне самым нежным отцом, да, верно, то же он чувствовал и в себе. Но самые веселые игры были с племянниками и племянницами. С теми разыграется, так готов хоть в козны; развозится, так готов кувыркаться и такие веселые и забавные строит им рожи, что дети визжат, хохочут до упаду; смельчаки бросаются на шею, садятся верхом и едут на литераторе. С девочками он обращался нежно: подманит лакомством, расскажет им забавные побасенки, поиграет в куклы и споет какую-нибудь песню. Особенно он любил известную тогда песнь московских цыган и пел мастерски. «Пляши, дядя!» – пищит мелюзга, и дядя пускается в пляс, по-цыгански, так же ловко, мастерски, как настоящий цыган; по всем комнатам раздается визг Ивана Александровича: «Ай, жги, говори!»
Иногда на него находило другое настроение: он, как испанец, с гитарой в руках, становился перед гувернанткой в позу гидальго и начинал: «Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!» На слово «звезда», конечно, самая высокая нота, а пение его в это время было так пленительно, голос так очарователен, что романс этот я до сих пор не забыл, а в глазах Варвары Лукиничны сверкали тогда такие огоньки, которых я сроду не видал. Особенно трогательны и задушевны были беседы Ивана Александровича с матерью, когда он напоминал ей свое резвое, шаловливое детство. Сидит грустный, задумчивый и вдруг начнет весело:
– А помнишь, мама, как я выпрыгнул из-под куста и выстрелил в тебя хлопушкой?
– Ох, сорванец! Ты уж лучше не напоминай мне твоих проказ! Я, Ваня, так тогда испугалась, что плакала от истерики.
– Ну, прости, мама! Я теперь за тебя поплачу, хочешь?..
– Ну, ну, полно дурить и рожу строить, – вишь, точно настоящий актер.
Авдотья Матвеевна матерински смеется, глядя на милого актера, который мастерски, по-актерски плачет.
– А помнишь, мама, как ты стащила меня за ухо с дерева, точно птицу за хохол?
– Ну, какая там птица с ушами! Просто нужно было тебя наказать! Помнишь, я думаю, какой ты был тогда маленький клопик, едва по земле ползал, и вдруг увидала тебя на дереве, – у меня сердце замерло от страху!
– Да не вытерпел, мама! Ты теперь представить не можешь, как тогда хотелось мне залезть!
– А, хотелось? Так вот тебе за хотенье и досталось на калачи! Не хоти, когда не велят.
– Теперь разумею, а тогда!..
– А тогда глуп был, вот я тебя и учила.
– Да ведь голову надо было учить, не уши?
– Ну, ты теперь об этом не рассуждай: уши и волосенки на голове растут; за что зацепила, за то и учила.
– Великий вы педагог, мама: по-вашему, значит, с которого конца ни начни науку, все равно?
– Конечно, все равно: был бы только в науке смысл и толк. А за большие твои проказы нужно было тогда хоть разок попробовать тебя посечь. Вот ты б и знал тогда, что такое мать!
– Посечь? Ведь это, я думаю, больно, мама? Посеките теперь, я попробую!.. – Иван Александрович начинает расстегивать жилет.
– Совсем сумасшедший! Да ты оглянись, кто тут сидит!
– Ах, Варвара Лукинична! Простите великодушно; ей-богу, не заметил, что вы здесь!
– Так это и примите за вежливость моего петербургского сына, Варвара Лукинична, – заключила мать. – Однако будет болтать, пойдемте, господа, чай пить.
– А помнишь, мама, как хитро я подкрадывался к сахару? Боже мой! Какой он тогда был сладкий! Ах, прелесть!
– Зато мне, сыночек, было горько! Не знала, как отучить тебя от этой скверной привычки. Ты не только горстями его таскал – полные карманы набивал, а это тебе было вредно.
– Да ведь не умер я тогда от сахару?
– Оттого и не умер, что я стала наконец коробку запирать от тебя на замок.
– Скупая ты была тогда, мама: родному сыну сахару не давала… Это безбожно, наконец!
Иван Александрович устроил такую печальную мину, что мы все невольно улыбнулись.
Иногда сама мать любила вспоминать проказы своего бесценного Вани.
– Представьте себе, господа, раз этот сорванец пришел с чердака с такой размазанной сажей рожей, что я не узнала его; да еще крадется, мошенник, в девичью, чтоб там умыли его секретно, а я цап его в коридоре – поймала.
Авдотья Матвеевна нежно погладила сына по голове и поцеловала.
– Эх, мама, мама! Ты теперь представить не можешь, какое забирало меня тогда любопытство! Мне непременно хотелось узнать, видно ли в трубу небо, – вот я и засунул туда голову: видно, мама!
– Да, да! И мне тогда было видно, каким ты пришел чучелом.
Гончаров в такой живой жизни прожил у матери долго, и общество дворян и купцов осаждало его день и ночь, точно они хотели видеть невиданного страуса или белого слона.
– Что это такое? – говорил литератор тоскливо. – Они не дают мне с Машуткой играть. Уедемте, мама, лучше в наш сад под гору, там и будем жить, как в скиту; туда не все доберутся. А здесь ты, Никитушка, сделай вот что: запирай с утра парадную дверь на крючок и без дозволения и доклада мне отвечай им в щелочку: «Дома нет». Кого нужно мне, я скажу.
Проводы Гончарова были торжественны, как самого почетного и знатного лица в городе[75]. Много колясок и карет, конечно, и с дамами, провожали его до Кандарати, где он оставил загадочный стишок: «Ах, Кандарать, Кандарать, хорошо здесь ночевать!» – и что-то шепнул другу по секрету; тот ответил серьезно: «Счастливец ты во всем и ночью и днем». Трогательны были проводы матери с сыном-любимцем. После напутственного молебна старушка чуть не упала в обморок, обнимая бесценного Ваню, – точно она предчувствовала, что расстается с ним надолго-надолго… В последний раз он был на родине в то время, как серьезно задумал писать свой последний роман «Обрыв»[76]. Лето он жил с шурином Музалевским на даче, в имении помещика Киндякова, в деревне Винновке или Киндяковке. Там же он нашел для главной героини романа Веры – обрыв.
<…>
Я поступил на службу, уехал из Симбирска, но связи с милым домом Гончаровых не прерывал. Жаль только, что, посещая брата, я об Иване Александровиче ничего не мог узнать. От брата постоянно я слышал один ответ: «Писем от него нет. В Петербурге служит, редко пишет: верно, потому, что некогда ему».