Обыкновенная страсть — страница 13 из 17

Самое любимое в нашем приходе празднество – это ярмарка в начале июля и предваряющее ее карнавальное шествие учениц нашей школы. Выставляя напоказ своих девочек, разряженных в цветы, наездниц и аристократок прошлых веков, поющих и танцующих, частная школа демонстрирует городу и собравшейся на тротуарах толпе свою неотразимую привлекательность, богатое воображение и превосходство над общедоступной школой, чьи ученицы за неделю до этого в обычной спортивной форме прошагали по городу до ипподрома. Праздник подтверждает триумфальный успех частной школы.

В дни подготовки к нему нам позволяется то, что обычно запрещено: выходить в город, чтобы купить кусок ткани или разнести по почтовым ящикам приглашения, прерывать занятия ради репетиций. В повседневной жизни нам запрещено ходить в школу в брюках, не надев поверх них юбки, но на сцене ученицы младших классов в балетных пачках демонстрируют голые ножки и трусики, а старшие – полуобнаженные грудки и волоски под мышками. Мужской пол с трогательным старанием изображают переодетые в мальчиков девочки, целующие ручки и объясняющиеся в любви.

На рождественском спектакле 51-го года я играла «Деву-Ла-Рошель». Вместе с двумя-тремя девочками я пела перед публикой, держа в руках лодку. Поначалу мне хотели поручить роль одного из «трех барабанщиков, возвращающихся с войны», но ставившая спектакль монахиня прогнала меня, так как я не умела маршировать под музыку. В апреле 52-го, на дне встречи выпускниц прошлых лет, мы играли сцену из жизни Древней Греции, и я исполняла деву, приносящую дары юной покойнице. Я застыла с простертыми к ней руками, склонившись в поклоне и опираясь на выставленную вперед ногу. Помню, что это была настоящая пытка, к тому же я боялась, что вот-вот не выдержу и рухну со сцены. Оба раза мне доверяли роли неподвижных статисток – мне явно не хватало грациозности, что заметно и на фотографиях.


Все, что укрепляет этот мир, – поощряется; все, что наносит ему урон, – отвергается и подлежит проклятию.

Поощряется:

– молиться в часовне во время переменок;

– причащаться с семи лет, а не дожидаться торжественного причастия, как девочки из школы, забытой Богом;

– вступать в женское Общество крестоносцев, которые достигли подлинного религиозного совершенства и вознамерились обратить весь мир в истинную веру;

– постоянно носить в кармане четки;

– приобретать журнал «Ам вайант»[22];

– обладать «Римским миссалом с текстами вечерних служб» Дома Лефевра;

– говорить, что «вечером мы молимся всей семьей» и «я хочу стать монахиней».


Порицается:

– чтение в школе каких-либо книг и газет, кроме религиозных и журнала «Ам вайант». Чтение как таковое – постоянный источник тревог и подозрений, так как существуют «вредные» книги. И судя по тому, как их страшатся и клеймят в молитвеннике в разделе «Испытание совести», этих «вредных» книг куда больше, чем душеспасительных. Нам в конце семестра дарят книги, поставляемые городской лавкой католической литературы. Эти книги не предназначены для чтения – их только смотрят. Их поучительный смысл понятен с первого взгляда. Помню, что среди них были: «Библия для детей», «Генерал де Латтр де Тассиньи»[23], «Элен Буше»[24];

– дружба с девочками из светской школы;

– хождение в кино на запрещенные фильмы (школьная программа допускает лишь такие фильмы, как «Жанна д'Арк», «Господин Винсент», «Кюре д'Арс»). У входа в церковь вывешивают список фильмов, которые официальная церковь классифицирует по степени их пагубного воздействия. Девочке, которую видели выходящей из кинотеатра после «запрещенного» фильма, угрожает немедленное изгнание из школы.


Совершенно недопустимо также чтение фотороманов и посещение воскресных танцулек, на которые вся молодежь ходит по вечерам в зал Порто. Но при этом никакого грубого принуждения. Подчиняться незыблемым школьным законам нас заставляют ласково, по-домашнему: поклонишься учтиво «мадемуазель» на улице, и она тут же одарит тебя одобрительной улыбкой.

На центральных улицах родители учениц нашей школы глаз не спускают со своих девочек: рано или поздно о каждом их шаге и каждой встрече непременно донесут школьному начальству – это помогает частной школе поддерживать свое совершенство и принцип безжалостного отбора. Достаточно лишь невзначай упомянуть «моя малышка учится в пансионе», а не просто «в школе» – и любой почувствует всю разницу между каким-то сбродом и людьми, принадлежащими к единственному, избранному кругу общества, разницу между обычным исполнением закона о всеобщем образовании и заблаговременной заботой о будущем преуспеянии.


Предполагается, что в пансионе нет ни богатых, ни бедных, а только одна большая католическая семья.

(Все делается для того, чтобы слово «частный» навсегда связать для нас с запретом, страхом, затвором. Даже в частной жизни. Писательство – это уже из другой, светской жизни.)


В этом совершенном мире меня признают совершенной, что позволяет мне пользоваться свободами и привилегиями лучшей ученицы. Отвечать первой, объяснять решение задачи остальным, читать вслух, потому что я умею читать с выражением, – все это обеспечивает мне вполне благополучное положение в моем классе. Письменные задания я выполняю наспех и небрежно. Шумная и болтливая, я с удовольствием играю роль рассеянной непоседы, чтобы меня не сторонились из-за моих хороших отметок.


В 51-м – 52-м я учусь в седьмом классе (это соответствует примерно второму году обучения в начальной общедоступной школе) у м-ль Л., чье имя внушает трепет задолго до того, как попадают к ней в класс. Еще в восьмом мы слышали, как за стеной она постоянно кричит и стучит линейкой по столу. В полдень и вечером, когда мы расходимся по домам, ей – вероятно, из-за ее зычного голоса – поручено дежурить у двери и выкрикивать имена сидящих под навесом учениц младшего класса, которых на улице ждут родители. Она низкорослая – в начале учебного года я уже выше ее, – плоскогрудая, нервная, неопределенного возраста, круглолицая, с седым пучком, на носу у нее сильно увеличивающие очки, и глаза за ними кажутся огромными. Как и все монахини, одевающиеся по-светски, зимой она поверх блузки носит пелерину в синюю и черную полоску.

Если во время урока мы не пишем, она заставляет нас держать руки за спиной и смотреть прямо перед собой. Она то и дело угрожает перевести нас в младший класс, задерживает после уроков, пока мы не решим трудную задачу. До слез ее трогают только истории, повествующие о Боге, мучениках и святых. Остальные предметы – орфографию, историю, математику – она преподает не с любовью, а с сущим остервенением, требуя от нас бесконечной зубрежки – чтобы мы отличились на экзамене, который проводит у нас епархиальный совет в те же дни, когда в общественной школе сдают экзамен в шестой класс. Родители боятся ее и превозносят за строгость и высочайшую справедливость. Школьницы с гордостью рассказывают, что учатся в классе у самой свирепой учительницы, как о пытке, которую они терпят без единого стона. Это не мешает нам за ее спиной прибегать ко всем нашим обычным уловкам: шептаться, прикрыв рот рукой или прячась за поднятой крышкой парты, писать записочки на листиках и т. д. Временами, в ответ на ее бесконечные окрики и придирки, класс объявляет ей молчаливый бойкот – зачинщицами выступают не самые способные ученицы, но волна непослушания захватывает и всех остальных, кто рад случаю ей насолить. Опустившись на стул, она плачет, отказывается продолжать урок, и мы должны по очереди просить у нее прощения.


Вопрос не в том, любила ли я м-ль Л. или нет. В ту пору я не знала человека более образованного, чем она. Эта женщина была не чета клиенткам моей матери или моим теткам. Она воплощала для меня закон, гарантирующий справедливую оценку за выученный урок и ноль – за невыученный, а также совершенство моего школьного бытия. Это на нее я равняюсь, а не на других учениц, и к концу года хочу догнать ее в познаниях (долгое время я была уверена, что учитель знает о своем предмете не больше чем может поделиться с учениками, – отсюда безграничное уважение и страх, которые внушают преподаватели «старших классов», и снисходительное отношение к учителям, с которыми уже расстались – ведь мы их обогнали). Запрещая мне отвечать, чтобы дать время подумать другим, или предлагая объяснить ход решения задачи, она поднимает меня до себя. Лютую безжалостность, с которой она отчитывает меня за каждый огрех, я воспринимаю как стремление помочь мне достичь ее совершенства. Как-то она попеняла мне за то, что я некрасиво пишу букву «м», загибая первую палочку вроде слоновьего хоботка, и с усмешкой заметила, что в этом есть что-то «порочное». Я покраснела и не нашлась что сказать. Я поняла, что она имеет в виду, и она знала, что я это поняла: «Ваше м похоже на мужской член».

Летом я послала ей открытку из Лурда.

Чем больше я погружаюсь в школьную жизнь того года, которым датирована моя фотография, заснятая на ней девочка, познавшая первое причастие, становится мне все ближе. Я узнаю это серьезное лицо, прямой взгляд, легкую улыбку – не грустную, а скорее снисходительную. «Текст», который я пишу, все больше проясняет снимок, а снимок иллюстрирует «текст». Я вижу перед собой маленькую прилежную ученицу пансиона, которой внушили нерушимую веру в мир, воплощающий в себе истину, прогресс, совершенство, и она даже мысли не допускает о том, что может лишиться Божьей милости.


Я снова «вижу» себя за партой для двоих, которую одна занимала примерно с конца декабря, – в первом ряду слева от стола м-ль Л., а рядом за такой же партой сидела Брижит Д., с шапкой черных вьющихся волос над выпуклым лбом. Слегка обернувшись назад, я вижу свой класс: он делится на светлые зоны, где я различаю фигурки в разноцветных блузках и плохо узнаваемые лица, в которых мне запомнились лишь отдельные черты: прическа, форма губ (пересохших, с трещинками у Франсуазы Х., мягких – у Элиан Л.), цвет кожи (веснушки Денизы Р.). Слышу их голоса, бессвязные и неожиданные фразы: «Умеешь говорить по-явански?»