Очарованье сатаны — страница 11 из 39

– Ты, конечно, не согласна, – вслух ответил он самому себе. – Потому что еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не сделали. Наоборот. Но, будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все были поголовно либо литовцами, либо евреями, либо американцами. Зачем

Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племен?

Для того ли, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой не только у нас, но и у Него нет никакого спасения?

Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб – немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную летную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился все глуше и глуше.

– Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке – забыл ее имя…

– Рейзл, – помогла ему Элишева.

– Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим. За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он заповедал это делать каждому живому существу. Правда, Рекс?

Пес одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал не доброту, а кусок свежего мяса.

Обещание Ломсаргиса растрогало ее, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:

– С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит.

Вдруг какой-нибудь осколок и сюда случайно залетит.

– Буду косить. Не в меня же немец метит! Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдем, – снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.

Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в ее чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.

На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конек крытой красной черепицей крыши и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над

Черной пущей.

Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.

Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал – смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и зловоние скотных вагонов.

Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жаренной на сале яичницей.

– А как поне Пране поживает? – из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.

– Хворает. Ноги у бедняги совсем одеревенели, к тому же она все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, – сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками лоскут, и, жуя, добавил: – Ищи себе потом подходящую пару.

– Дай Бог нашей госпоже здоровья, – сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.

– И тебе тоже, – многозначительно протянул Ломсаргис. – Ведь ты невеста хоть куда…

Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы еще долго покалывало и звенело в ушах.

ГЕДАЛЬЕ БАНКВЕЧЕР

Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов, кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности – пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье

Банквечер! – он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто, и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой сногсшибательной одежды.

Напялив на переносицу очки и прищурив свои маленькие рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужа и за свое любопытство в местечке не зря удостоилась прозвища Сорока.

– Ах, – вздыхала она, – вот бы нашим девочкам Рейзл и Элишеве таких красивых мужей!

– Что ты мелешь? – без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. – Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?

– Гои? Вон тот на обложке вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные вьющиеся волосы…

– Причем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.

– Немцы? – ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь ее золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.

– Что поделаешь! Выбор у нас небольшой. Писаных красавцев-евреев

Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот плешивый, этот с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас да будет сказано, бельмо. Но ты не расстраивайся – все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.

– Но кто?

– Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Арончика.

– А что? – оживилась Пнина. – Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.

– Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.

– Полжизни в тюрьмах! – повторила Пнина. – Он что, кого-нибудь прирезал?

– Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник – то со своей завистью, если дурак – со своей глупостью, если гордец – со своей гордыней, если ленивец – со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.

Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли ее вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное – как бы скорей выдать замуж своих дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а

Элишеву не поймешь, нет чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль – парикмахера или жестянщика, так надо же – начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. “Мы там, мама, построим еврейское государство”. Зачем евреям свое государство, горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется “а бисэлэ мазл” (“чуточка счастья”), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту “чуточку”” простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева – сам Господь Бог не знает.

Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В

Литву в тридцать девятом году вступила Красная Армия, и в сороковом все полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин к немцам. Его место занял подпольщик

Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на Богом забытом хуторе в Юодгиряе – танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином – получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции. Одному

Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и пальто из отборной аглицкой шерсти, за подписку на который он заплатил – вплоть до осени сорок второго года – немалые, честно заработанные деньги и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.

– Арончик, ты все на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в

Мишкине перестал приходить журнал? – как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. – Кому, скажи на милость, он мешал?

– Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, – по-родственному пристыдил тестя Арон.

Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в