Очарованье сатаны — страница 3 из 39

олку на разбойный пистолет.

Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.

– Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.

У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.

Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова – хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву.

Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряе, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в

Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.

С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к

Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и

Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, – у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости ничего отнимать не станут – сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.

К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку, – молчит, как могильщик Иаков.

Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.

– Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась

Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.

– Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.

– Все?

– И коров, и гусей, и кур… И собаку.

– И свиней?

– И свиней…

Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.

– Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…

– Ещё как справляется!

У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.

– Ты что – и свиней кормишь?

– Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.

В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.

– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет?

На тебя?

– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.

– А он что – против?

– Не он, а новые власти. Они против Палестины.

– Почему?

– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…

– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У

Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама

Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?

Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.

– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке. – ответила за Иакова

Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?

Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.

– Ну, конечно же, любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…

Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.

– Важно и то, и другое, наверное, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.

– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.

– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Без присмотра мертвых оставляют только негодяи.

– Вот бы ты с Элишевой вдвоем и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?

Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.

– Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо.

Не об этом.

– А о чем?

– О немцах, например.

– О немцах?

– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?

– С кем?

– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.

– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.

– Ну русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.

Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.

Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.

В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала

Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе – в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель

Брегман, который чем бы в своей лавке не торговал, впридачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его

Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина.

Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника “Филипс” и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. “Филипс” “Филипсом”, племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.

– В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа

Бога, – это “вос херт зих?” – “что слышно?” или на языке наших праотцов “ма нишма?”, и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.

Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель

Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости.