Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:
– Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе?
Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив.
Не вернешься к Ломсаргису – пропадешь.
Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал ее голос:
– А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зеленой рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.
Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью.
Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью – каждый выбирает свою судьбу сам.
И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не
Зеленая роща с ее рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами
Немана, качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на Пасху мать Элишевы Пнина.
– Я готова, – объявила Элишева.
– Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..
– Взять? – Элишева не сразу поняла, о чем услужливый Томкус говорит.
– Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.
– Нет, нет!
– Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.
– Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести. – Она встала, снова погладила “Зингер” и сказала: – Время на часах еще можно завести, а вот то, что на дворе, все равно не удастся. Для евреев оно тут кончилось. Пошли!
Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины в отличие от мужчин думают одинаково, – мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.
Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.
Под сень Зеленой рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слезы.
– Где эти клены, под которыми ты стоял? – спросила она.
– Там. – Томкус равнодушно показал рукой на купы деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.
– Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна.
Без свидетелей, – сказала Элишева. – Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.
– Хорошо, – сказал он, но не сдвинулся с места.
– Уходи! Ты сейчас тут лишний, – глухо промолвила Элишева и зашагала к кленам.
Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитве. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, надо рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.
Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.
Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.
По обочине в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семен. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:
– Сгинь, сгинь!
– Не бойся. Я не дикий зверь. Я – Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.
– Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придет, я первый приведу его в
Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.
Ветер трепал седые волосы Семена, раздувал его холщовую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.
Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь, и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И неважно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи – призывать избавительницу-смерть.
– Сама запомни и всем другим скажи, что, пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, – попросил Семен и стукнул посохом о землю.
– Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, – пообещала Элишева и скрылась в темноте.
ДАНУТА-ГАДАССА
Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство, наконец-то, на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне, и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой
Данусенькой, семи лет отроду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель
Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка
Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу северо-западного края – Вильно, куда из державного Санкт-Петербурга на гастроли приехал передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка
Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина
Джузеппе Бертини.
Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновенье благополучно выдувал их из своей гортани, эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.
– Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il a vraiment cracher du feu et ne s’est meme pas bruler les levres? (Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжег?)
И, не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала
Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нем бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком черном цилиндре, кудесником – глотателем огня.
Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у нее, сироты, издавна, с самого дня рождения, все шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжет ее существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и
Сметливому, все подвластно.
Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не черви копошатся, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что тебе стоит, Господи?
– Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал
Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.
– Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну
Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережевывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки