Очарованье сатаны — страница 38 из 39

– Тебе плохо? – встревожился Иаков.

– Сердце немножко шалит, – призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. – Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила – тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим – кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.

– Пойди, мама, приляг. – Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. – Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на

Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…

Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра

Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.

Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.

Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.

Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться.

Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу и кается, что такое с собой натворила…

Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.

Телега из Мишкине задерживалась и, пытаясь совладать с тревогой,

Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.

Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.

– Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть

Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала

Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно, не считая их Божьими тварями.

Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:

– Смотри, не расхворайся – без тебя я как без рук.

– На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила

Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.

– И нас с тобой? – вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?

– А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это,

Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.

– Кажется, едут.

– А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.

Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:

– Приехали!

– Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и

Арона разыскивал.

Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным

Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.

– Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. -

Что-нибудь приключилось?

– Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?

Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.

– Куда теперь? – спросил Ломсаргис.

– Туда. – Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.

Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетую в промокшее до нитки платье, приподняли ее над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков.

Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.

– Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.

– Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил

Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.

– Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи!

Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.

Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.

– Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряе, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.

– Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил

Томкус.

– А я тебе фуражку Арона принес, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мертвыми с непокрытой головой.

– А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, царствие ей небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплелся к проселку.

Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная

Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…

– Все готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепеке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!

Иаков в потертой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика

Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.

Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать заупокойную молитву – кадиш:

– Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба… (Да возвысится и святится имя твое…)

Чуть поодаль от него под сосной по-литовски отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:

– Амжина рамибе, Виешпате, дуок… (Даруй, Господи, вечный покой…)

Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотанья.

В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер – Эленуте

Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле.

Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлеб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слезы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.

Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и

Ломсаргис заторопился с кладбища.

Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:

– Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. – Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: – По пути с базара или на базар постараюсь иногда навещать вас… и Эленуте…