– Что делать с камнями – более-менее ясно. А вот с Иаковом? – Он погладил свою лысину, уставился на кочергу и осведомился: – Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Сбежали в Россию, бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?
– Арон в Москве, – с каким-то мстительным злорадством сообщила
Данута-Гадасса. – А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит. К кошкам…
– К кошкам, – передразнил ее Юозас. – У евреев врать научилась, – сказал он и снова закурил.
– А ты чему научился у них? Стоило ли тебе столько лет учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать?
– А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? – вспылил Юозас.
Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула: – Что Иакову передать?
– Ничего. Надо будет – найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…
Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу-шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.
Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед – в сутулую спину, пока она не скрылась за курганом, по преданию, насыпанным воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в литовском княжестве.
Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою у могилы утопленника
Цалика Брухиса, Данута-Гадасса думала о своих сыновьях – Ароне и
Иакове; о своей невестке Рейзл и об Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину; о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни; о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который в отличие от них все-таки останется в Мишкине, ибо, отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.
Во дворе замекала коза.
– Иду, иду! – успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить ее, беднягу.
– М-э-э-э-э…
ЭЛИШЕВА
Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо в Юодгиряе и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганной армейской “эмке” внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкаведе Повилас Генис и его сослуживец Лука
Андронов, работавший до прихода Красной Армии на мишкинской лесопильне.
Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобур пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.
– Эй, есть тут кто-нибудь? – почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.
Никто не отзывался.
– Эй, есть тут кто-нибудь? – Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.
– Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? – пробасил нетерпеливый Лука.
– Вряд ли, – усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учебу в Москву Арона Дудака. – Ломсаргис уже один раз ее оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру-Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… – И он снова с каким-то веселым отчаянием выстрелил ее именем в воздух: -
Шевка! Куда ты, дуреха, запропастилась?
И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то ли из-за того, что, недоенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.
– А чего это она, проклятая, так мычит? – спросил Андронов.
– Чего, чего… – передразнил его Повилас. – Видно, по быку соскучилась! – И захохотал.
– Давай взломаем дверь и для начала обшарим всю избу, – предложил
Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.
– Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе..
Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, во двор со звонким ведерком в другой руке вышла заспанная Элишева.
– Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, – с притворным, почти ласковым гневом напустился на нее Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкаведе Арона Дудака.
Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства – только задень ее, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит обидчику звонкую оплеуху. Недаром портной Гедалье
Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым ее рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи.
Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами – картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирем.
– Сон хороший приснился, – сказала Элишева, – вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.
– Палестина, небось, снилась, – поддел ее Генис. – Оливковые рощи, верблюды…
В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое – еврейское – государство.
– С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? – не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.
– Мы, Шевка, интересуемся не снами, – посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.
– А что вас интересует? – Элишева сделала вид, что ничего не понимает.
– Не догадываешься?
– Нет! – отрубила Элишева. – И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От нее злом воняет.
Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки все же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого
Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, – еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: “Ату его, ату! ” – и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме
Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев в отличие от Элишевы Банквечер переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка нисколько не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.
– Хозяин твой где? – спросил Повилас. – Только не юли – не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
– Не знаю.
Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда ее учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь – и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под
Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жениной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в
Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных из глубины России на железнодорожную станцию в Мишкине для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов – врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент
Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал за границу, то и ему, “президенту” (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах
“второй” республики – в Юодгиряе, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой – из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из
Юодгиряя в такую даль и надолго расставаться с домом – может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалеку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным – курам и гусям, овцам и пчелам, коровам и лошадям. Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня и он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоят