Очарованная душа — страница 129 из 205

Передайте ему от меня, что все понимать, как я, все любить, как вы, недостаточно... Пусть он выбирает!.. Хорошо быть справедливым. Но истинная справедливость не в том, чтобы сидеть перед весами, следя за колебаниями чаш. Надо судить и приводить приговор в исполнение. Смелее!.. Довольно предаваться мечтам! Пусть настанет час пробуждения!.. Прощай, Сон!..

Уже трудно было понять, говорит ли он сам с собой, или с Аннетой.

Насмотревшись на нее в последний раз, он повернулся спиной к свету – расстался с живыми – и, уйдя в молчание, уперся взглядом в стену. Он не открыл больше рта до последнего смертного вздоха, когда тело его перестало корчиться в судорогах.

У Аннеты не было времени думать о своих страданиях. Горе Франца целиком захватило ее. Оно было беспредельно. Надо было отдаться этому горю или бежать от него. И она вся отдалась ему.

В первые часы безудержные проявления этой муки смущали присутствующих. Франц не владел собой, как подобало бы благовоспитанному человеку, которого постигла утрата. Это было отчаяние ребенка или возлюбленного.

Он не хотел отойти от тела друга. Его любовь, его скорбь выражали себя громогласно. Семейство Жермена было этим возмущено. Чтобы покончить с этими крайностями, а главное, не давать пищи злословию, надо было увести Франца. И это поручили Аннете. Прежде чем доставить тело в вагон, чтобы похоронить на родине, его перенесли в маленькую местную церковь, где было совершено отпевание.

Шаванны уехали – и живые и покойник, самый живой из них, угасший светоч их рода. Невольно вспоминалась старина, когда на похоронах несли за колесницей и гербами опрокинутый факел. С Аннетой простились коротко и чопорно. Г-жа де Сейжи-Шаванн, сестра Жермена, заставила себя выразить Аннете сердечную благодарность за ее великодушные заботы; подавив затаенную неприязнь, она сделала над собой усилие и даже поцеловала Аннету.

Этим, мнилось ей, она сполна уплатила свой долг. Одна лишь г-жа де Шаванн-мать облила слезами щеки Аннеты, назвала ее: «Дочь моя...» – но украдкой. Она могла бы полюбить ее. Как ни чужды, как ни дики ей казались мысли Аннеты, она бы к ним привыкла; чужие мысли не трогали ее, если только дело не касалось религии. Но г-жа де Шаванн была слаба... Спокойствие прежде всего! Не надо делать ничего такого, что может внести рознь в семью... Они сказали друг другу: «До свиданья!» Но и она и Аннета знали, что этого свиданья не будет.

Пока шло отпевание и пока тело везли на станцию, Аннета была с Францем. Мысленно она следила за процессией, шла по обледенелой дороге, видела по краям ее примулы, расцветавшие под сумрачным февральским небом.

Тишину нарушал очень далекий, очень медленный, приглушенный расстоянием похоронный звон. И Аннета старалась занять Франца, чтобы он не услышал звона; отвлекая его внимание разговором, она уловила свисток отходящего поезда... Укол в сердце... Жермен тронулся в путь... И ей показалось, что мертвый друг умер вторично.

Пришлось позаботиться об оставшемся. Тот, другой, уже не нуждается в нас. До сих пор Аннета всю силу своей жалости обращала на него. Теперь жалеть его нечего. И сострадание изливается на живого. Ведь мертвый доверил ей Франца.

«Я тебе завещаю его. Замени меня! Он твой».

С Францем можно было дать волю жалости. Он непохож был на Жермена, который весь сжимался, когда его жалели, отвергал жалость. Франц ее требовал. Он не стыдился обнаруживать свою слабость. Аннета была ему благодарна за это. Ему казалось естественным, что он просит о помощи, естественным, что Аннета ее оказывает. Это была радость, от которой Аннета отвыкла. Ее сын и Жермен скупо отпускали ей эту радость!.. Ведь они из тех гордецов, что стискивают зубы, лишь бы не выдать своих чувств, стыдятся своего сердца, скрывают, как позор, ту жажду нежности, которую они всосали в себя с молоком матери!.. Франц не скрывал этой жажды. Он наивно требовал своего глотка, как должного. Он походил на новорожденного младенца, который тычется в грудь и губами и ручонками, точно слепой...

«Пусть будет так, малютка! Пей меня! Вот я кладу свой сосок тебе в рот...»

Но этот женоненавистник, не знавший вкуса материнского молока (мать он потерял вскоре после рождения), не думал о женщине, грудь которой сосал. Он любил не женщину – он любил только грудь. Ему надо было утолить свою отчаянную жажду.

Аннета это знала. Она была для него нянькой его скорби – не больше; она баюкала и усыпляла ее. И она любила его только материнской любовью, которая усиливалась с каждым днем по мере того, как росла его потребность в ней. Впрочем, материнская любовь объемлет все виды любви. Пусть она не знает их всех по имени, но нет ни одного, которого она не пригрела бы тайком.

Франц ничего не скрывал от Аннеты. Он был перед ней весь нараспашку.

Позабыв всякую стыдливость, он считал естественным, чтобы она взяла на себя заботу о его особе, о его горе, утрате, тревоге, так же как и о его теле, здоровье, питании, жилье, костюме. Кормилица и нянька, наперсница и прислуга-мастерица на все руки, – больше ему ничего от нее не было нужно, и ничем больше она ему и не была; казалось, он ждет от нее забот и услуг, которые она обязана оказывать ему по долгу службы. Аннета, как и он, находила это естественным. Он благодарил ее небрежно, только из учтивости. Скорее она безмолвно благодарила его за то, что он нуждался в ней.

Его эгоизм восхищал ее. Эгоизм бывает иногда очарователен, и женщинам он нравится. Если человек любит вас ради вас, нельзя не быть ему признательным. Но как лелеет женщина того, кто любит ее ради себя! Он думает только о себе; не отдаваясь сам, он берет вас и проглатывает – вы пришлись ему по вкусу...

«Какой он добрый!» – говорит устрица.

Франц очень мило пожирал Аннету – и притом в полнейшей душевной простоте; он был приветлив, нежен, обаятелен; он позволял жалеть и холить себя; он благоволил выражать свои желания, которые она торопилась исполнить, если – только не угадывала и не выполняла их раньше; она спускалась и поднималась по лестнице раз десять в день, чтобы купить ему апельсинов, газеты, какую-нибудь понадобившуюся ему вещь или отнести на вокзал спешное письмо. Если она видела, вернувшись после недолгого отсутствия, что он полон нетерпения и выговаривает ей за опоздание, это было ей щедрой наградой. Если он садился возле нее в сумерки на балконе, печальный, подавленный, и приникал к ней так, будто хотел согреться у ее ног, и вдруг начинал плакать, Аннета, уронив работу, клала голову взрослого младенца себе на плечо... А наплакавшись всласть (как хорошо, что этот человек, не стыдясь, разрешает отирать себе слезы!), Франц начинал говорить. Он облегчал сердце, поверял Аннете свои тайные муки, начиная от пережитых в детстве – о них он не решался рассказать все даже Жермену – и кончая последней раной, кровоточившей и днем и ночью: теперь он винил себя в том, что мало бывал с другом во время его болезни, что недостаточно любил его и не сумел это скрыть... Она слушала так внимательно!.. Ему становилось легче от одного прикосновения нежной женской щеки к его голове, от ласкающих звуков ее голоса, от сладостных слов сострадания, которые она осторожно вкрапливала в его жалобу. И он исповедовался в том, чего никогда еще не смел высказать вслух. Она не удивлялась. Она принимала без возмущения, как будто сама уже все это пережила, ничем не прикрашенный рассказ о его душевной жизни, все его признания, подчас непристойные, прегрешения против нравственности, которые, быть может, оттолкнули бы ее, если бы она прочла о них в книге. Она слушала его, как на исповеди, тайна которой священна; тот, кто слушает, очищен божественной любовью – милосердием: ни загрязнить, ни разгневать его эти признания не могут; он причастен к слабостям человеческой природы; слабость того, кто исповедуется, – это его слабость; жалея его, он принимает вину на себя. И теперь, омыв ему ноги своими руками, он любит его еще сильнее.

Первые две недели Франц был весь охвачен скорбью; он то впадал в полное безразличие, то предавался внезапно нахлынувшему отчаянию, которое, казалось, хватало его за глотку и душило (по ночам, уткнувшись в подушку, он задыхался от рыданий, и Аннета не раз прибегала из соседней комнаты утешать его), а затем наступила разрядка... Сначала болезненное изнеможение и тихие слезы – как небо на перевале между зимой и весной, неподвижное и утомленное, с задернутым пеленою солнцем и неслышными дождями... Потом стыдливое пробуждение и восстановление сил: больной стесняется выздоравливать и хотел бы утаить от посторонних глаз дерзкую радость возврата к жизни; долгие разговоры вполголоса часами, когда сердце стремится излить на кого-нибудь волну обновленной жизни, но признается в этом шепотом верному другу...

Затем начались прогулки вдвоем – в теплые серенькие дни, когда из-под мертвых листьев, под сухими кустами выглядывают первые фиалки и в горах уже робко крадется весна, между тем как озябшая долина еще дремлет в густой сини туманов и сумрака. Франц медленно шел, опираясь на руку Аннеты. Оба думали о друге. Он был с ними. Он как будто ждал, когда они встретятся, чтобы быть с каждым из них. Каждый чувствовал его в другом.

Но когда они оставались один на один с самим собой, Жермен отступал вдаль; его незримое присутствие ощущалось, как далекая тень. Франц во время этих прогулок жался поближе к Аннете, чтобы снова найти Жермена.

Из страха потерять руку ушедшего, он цеплялся за руку той, которая осталась на земле. Теперь он был щедр на тепло и ласку, а врожденное обаяние его благородной натуры придавало им особую прелесть. Он дорожил Аннетой и старался выказать ей это; он уже не мог без нее обходиться. Аннету это трогало, однако она не заблуждалась. Она была француженка и умела разбираться в" людях, даже когда относилась к ним пристрастно. Но француженка – это женщина, а женщина меньше всего понимает (потому что не хочет понимать) самое себя.

Долг звал ее в Париж, к сыну. Она совсем забросила его. Все ее силы были поглощены продолжительной агонией Жермена, требовательной скорбью Франца. Три долгих месяца она была этим занята всецело; уйти от этого было бы бесчеловечно (этим по крайней мере она успокаивала свою совесть). Но теперь уже долг не удерживал ее здесь. Он призывал ее туда, на противоположный берег... Сын смотрел на нее с укоризной... Мысль о нем никогда не покидала ее. День ее был наполнен другими заботами, но не было ночи, когда бы она не думала о нем и не казнилась. Ее мучила мысль о грозивших ему опасностях. После налета авиации тридцатого января она чуть было не уехала к нему. Они почти не писали друг другу, а в редких письмах скупились на проявления нежности. Это объяснялось и недосугом и какой-то скованностью, проистекавшей от тайной неловкости: вдали от сына Аннета чувствовала свою вину перед ним, но ей не хотелось признаться себе в этом, – свою принужденность она приписывала тому, что он виноват перед ней. А он не прощал ей последней встречи, обидных слов недоверия, прозвучавших для него, как пощечина. По ночам, перебирая еще раз подробности всей сцены, он в ярости кусал подушку. Но, уж разумеется, он скорее согласился бы умереть, чем выдать себя хотя бы намеком. В письмах к матери, холодных, гордых, сухих, он силился показать ей, что о