Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.
Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь — все пять пальцев. Это значило — пятьсот таньга.
Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как бы окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир — то уже левым глазом.
Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачу мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!
И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежащего всем чоракцам сообща и никому в отдельности.
Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.
Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.
Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.
Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.
Писец составил две бумаги: одну — закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз весом в три серебряные, полновесные, не стертые таньга, и вторую — закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами — всеми совместно, на равных правах.
Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.
Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.
— Подходите, подходите, не бойтесь! — говорил им Ходжа Насреддин. — Подходите скорее, ибо мне не терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.
Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить.
Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.
Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.
Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.
Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.
Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?
На берегу озера, у головы отводного арыка. Ходжа Насреддин простился с чоракцами.
Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:
— Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас — жизнь.
Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.
— Вы получили воду! — говорил Ходжа Насреддин чоракцам. — Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, — вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить — иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!
Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.
Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.
— Полетел в чайхану, к воробьихе, — сказал Ходжа Насреддин. — Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.
Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, — больше ничто его здесь не удерживало.
Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду-Али, Сафару, Саиду и Зульфие:
— Вы все называли меня Узакбай. Но знайте — это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать — называйте как-нибудь иначе.
— Как же тебя называть?
— Подумайте; может быть, догадаетесь.
Провожать себя он не позволил — ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.
Время как будто остановилось.
Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.
И вдруг Саид закричал:
— Я знаю! Я догадался!
Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:
— Ходжа Насреддин — вот его настоящее имя!
И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!.. И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.
Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:
— Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!
Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.
Глава тридцать седьмая
Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку — небезопасно, тем более — с деньгами в поясе; разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.
Вор встретил его словами:
— Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.
— Значит, назавтра у нас будет много работы, — сказал Ходжа Насреддин. — Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?
— Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.
— Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?
— Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.
— Сам аллах помогает нам!
Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь — как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.
В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.
— Он — визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, — отозвался Ходжа Насреддин. Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией — «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов — этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты — в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы; вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, — здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно-прекрасным в своей мимолетности.
С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты; изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса — и на базаре нечем стало дышать!
Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:
— Чайханщик, получи сколько с меня следует за весь постой. И выведи моего длинноухого, покрытого шерстью.
Он даже заглазно не позволял себе называть ишака иначе, как только почтительно косвенными именами, дабы, очутившись в каирском дворце, не проговориться как-нибудь нечаянно и не угодить на первых же порах в тайную комнату.
Ходжа Насреддин и вор, с утра ожидавшие вблизи чайханы выхода Агабека, спрятались за угол.