— Мне кажется, что мы воюем уже очень давно, — проговорил Щукин задумчиво; он полулежал, прислонившись плечом к березе, в немигающем глазу дрожал красный отблеск далекого зарева. — И у меня такое ощущение, будто я на много лет постарел. Не физически, не по силам, а как-то по-другому. Я как будто приобрел какую-то большую ценность, о которой раньше не подозревал. Мудрость какая-то открылась. — Он повернул ко мне лицо, красный отблеск в глазу потух. — Недавно я жаловался, что задыхаюсь под настилом, противно было, а теперь вот знаю, что буду помнить этот грязный настил всю жизнь. И чем дальше буду отходить от него, тем он дороже дли меня станет…
— Но кто-то ведь должен ответить за то, что ты постарел. И физически, — заметил я. — Я еще во многом не могу разобраться, Алексей Петрович… Когда я учился, к нам в школу — это было перед финской войной — приезжал один генерал с докладом. Он смело и уверенно говорил нам такие вещи, что у меня от радости и от гордости вырастали крылья: «Вот мы какие!» Он оценивал фашистскую армию как сильную и боеспособную. Но тут же жестоко и с лихостью разбивал ее наголову нашими корпусами. Он сказал, что линия Мажино для немецких танков неприступна. Но что наши танки по железной щетине вколоченных в землю рельсов пройдут, как по траве. Зачем он нам это говорил? Серьезный генерал — и вдруг хвастун. Теперь я вижу, что хвастун!..
— Хвастаться плохо, но всегда быть уверенным — хорошо. А вообще, Митя, оглядываться сейчас назад — что да зачем — не время. Надо выходить из создавшегося положения…
— И из окружения, — подсказал я, усмехнувшись.
Мы замолчали. Лес загадочно шелестел от шагов, непереставаемо двигались в темноте люди.
Прошел час, а Чертыханов с Ежиком все еще не появлялись: не напоролись ли на патрули? Я пожалел, что отпустил мальчишку… Слабо светящиеся стрелки часов Щукина по-. называли десять минут второго. Прошло еще двадцать минут. Я встал. Зарево на востоке меркло, уменьшаясь. Ночь стояла безлунная, непроницаемая, глухая, и я не мог ничего разглядеть, как ни всматривался в сторону селения.
— Придут, — уверенно сказал Щукин. — Садись.
Слева из лесу донесся беспокойный и прерывистый посвист — это были позывные Чертыханова. Я ответил таким же свистом, только слабее, и вслед за этим сразу же раздался тяжелый топот. Ефрейтор, подбежав к нам, бросил мне в ноги что-то большое и увесистое и вдруг, по-медвежьи взревев, неистово замахал руками, словно кто-то невидимый схватил его за горло и душил.
— А, черт! — ревел он, вертясь волчком. — Ох, зараза! Чтоб ты пропала! Вот тебе! Получай, получай! — И колотил себя по лбу, щекам, шее.
Вася Ежик, сгибаясь и приседая, давился от смеха.
От Чертыханова исходило тонкое гудение. Гудело и то, что он кинул мне под ноги. Тоненько и зло запищало у меня на затылке. Потом в шею вонзилось жало. Подпрыгнул ужаленный Щукин. Я все понял: пчелы! Они тонко и мстительно пищали, норовя вонзить свои острые пики в лицо. Прокофий рычал, чертыхался и махал руками. Наконец грохнулся наземь, спрятал лицо в согнутые локти.
— Терзайте, гады! — простонал он.
Вася Ежик смеялся, захлебываясь.
— Васька! — крикнул Прокофий. — Наломай березы да веником их! А то я погибну. Без боя.
Вася быстро наломал веток и, заслоняя рукавом лицо, стал сметать со спины его, с затылка вконец озверевших пчел. Я отгонял их с сотов.
Через полчаса мы кое-как утихомирили, развеяли разбушевавшиеся рои, и Чертыханов поднялся. Сел, отдуваясь.
— Ну и злые, окаянные, злее фашистов, — с изумлением произнес он, осторожно притрагиваясь пальцами к ужаленным местам. — Влип я, товарищи: понаделали они на моем фасаде косогоров, сам черт ногу сломает! Скоро закроется от меня белый свет: выбыл из строя боец по причине кражи меда…
Одинокая пчела, застряв в волосах, жужжала пронзительно и въедливо; он нашел ее и равнодушно выбросил. У меня от укусов горели руки, косточки пальцев и шея ниже уха. Щукину пчела спикировала на щеку, он тихонько потирал ладонью место укуса. Ежик остался невредимым. Мы с сочувствием смотрели на ефрейтора, присев возле него на корточки. Глаза его постепенно тонули в припухлостях век, виднелись лишь проблески в узеньких щелочках.
— Говорят, пчелиный яд уничтожает ревматизм, — с грустью успокаивал себя Прокофий.
— Разве у тебя ревматизм в глазах? — заметил Щукин хмуро; он, видимо, хорошо понимал всю серьезность его положения. — Зачем тебя занесло на пчельник?..
Чертыханов покаянно вздохнул:
— Известно зачем — за медом. Сладкого до смерти захотелось. Так захотелось, что, если не лизну разок, ноги протяну, погибну.
— Вот и лизнул… — Щукин сокрушенно покачал головой.
— Ох, не говорите, товарищ политрук! Хоть шоры мне повесьте, как балованному мерину, чтобы меня не качало в разные стороны… — Чертыханов опять тяжко вздохнул, касаясь концами пальцев глаз. — Да и вас захотелось угостить медком. Ведь напали-то мы сразу. Женщина, у которой хлебом разжились, указала на один двор: «На огороде, — говорит, — ульи стоят, идите, — говорит, — берите меда, сколько вам надо, хозяин, — говорит, — немцев с хлебом-солью встречал, все равно, — говорит, — весь мед фашисты сожрут…» Ну, как тут не воспользоваться случаем, товарищ лейтенант? Мы и пошли… «Ты, — говорю, — Вася, стой на часах, а я пошарю…» Двенадцать ульев я насчитал. Ох, и оборонялись же они, пчелы, ох, и грызли, что тебе цепные псы! Не успел я расковырять первый улей, как они мне угольков за ворот подсыпали, а в рыло будто кипятком плеснули, как в огне пылаю!.. Восемь ульев откупорил, искал рамки, какие потяжелее. Пчел вокруг меня туча. Бьют в одно и то же место — в глаз. Как по нотам! Но я все-таки выстоял, своего добился, приволок шесть рамок, полнехонькие, запечатанные… Угощайтесь… Вася, нарежь соты, дай хлеба… Придется тебе поводырем у — меня побыть, Ежик: временно слепой буду…
— Как великий Гомер, — подсказал Щукин. — Был в древности слепой странствующий певец, поэт и мыслитель…
— Вот, вот, — покорно согласился Чертыханов. — У нас в деревне тоже двое слепцов ходили с мальчиком-поводырем. Они пели:
Мы, слепцы, по свету бродим, Подаяния у зрячих просим, Хоть мы ничего не видим, Но зато мы много слышим. Ох, горе, горе, горе нам великое… — тягуче, гнусаво, подражая слепцам, пропел Чертыханов, выставив вперед ладонь. Утерпеть было невозможно. Мы рассмеялись. Весело заливался Вася Ежик…
Мы наскоро поели хлеба с медом — пища богов! — и тронулись дальше, чтобы покрыть побольше пути, пока Прокофий еще мог видеть.
На лесных тропах и полянах мы встречали все таких же молчаливых людей, неслышно, сторонкой, настороженно пробирающихся на восток, по двое, по трое, иногда целой группкой… Некоторые сидели, передыхая, среди деревьев, и мы, наткнувшись на них, так же окликали: «Кто здесь?» Другие в глубокой чаще, подальше от дороги, пекли в костерике картошку…
Немцы, должно быть, не подозревали, что следом за ними движется огромная масса людей, или знали, но не придавали этому значения: мы разбиты, разобщены, из кольца нам не вырваться, и рано или поздно наступит наш черед…
— Знаете, товарищ лейтенант, — заговорил Чертыханов, как всегда шагая сзади меня, — что нам сказала та женщина, где мы хлебом разжились? Немцы уже захватили Москву…
Меня точно изо всей силы ударили в грудь.
— Откуда она узнала?
— У них, у немцев, в газете напечатано. И с фотографией. Газетку я захватил, вот она. — Прокофий достал из кармана истертый листок, должно быть, армейской газеты. Посветил фонариком. На сером, неясном снимке я увидел знакомую зубчатую кремлевскую стену, Спасскую башню с часами, а возле ворот немецких солдат, прогуливающихся по площади. Я привалился к стволу березы, ощутив вдруг слабость в ногах, с надеждой посмотрел а глаза Щукину, прошептал:
— Неужели это правда?..
— Вранье, — определил Щукин дрогнувшим голосом, — Пропагандистский трюк.
— Хотят цену себе набить, — поддержал Прокофий.
— Подождите немного, — сказал я, опускаясь на землю.
Вася подумал, что я обессилел, и заботливо протянул мне котелок с сотами.
— Закусите немного, подсластитесь…
Я слабо улыбнулся.
— Спасибо, Ежик. Такую горькую пилюлю, какую преподнес Чертыханов, никаким медом не подсластишь…
Щукин молча, наблюдал за мной своим изучающе-пристальным учительским взглядом. Мне было неприятно от сознания, что мою уверенность могут легко поколебать всякие вздорные слухи, поддельные снимки. Мне стало стыдно перед Щукиным, Чертыхановым и даже перед Васей Ежиком: поверил, что немцы взяли Москву, коленки задрожали… Я решительно, рывком встал — прочь всякие сомнения, предположения, догадки! Надо действовать.
— Пошли, друзья! Дойдем. Все равно дойдем.
Щукин тихонько и одобрительно похлопал меня по плечу.
Прокофий все чаще спотыкался, раза два натолкнулся на стволы деревьев, больно ушибаясь: места пчелиных укусов, вздуваясь, все плотнее смыкались над глазами, и левая рука его уже легла на плечо поводыря. Но он терпеливо шел, боясь признаться, что ничего не видит. Он даже тихонечко посвистывал: хотел доказать, что бодр и весел.
— Что ты вертишься под ногами? — крикнул Чертыханов, наступив на пятки Васи, когда мальчик задержался перед канавой.
— Тихо, тут канава, — предупредил Ежик. — Шагайте шире, — Прокофий пальцем приподнял припухшее веко, поглядел под ноги и перешагнул.
— Видишь? — спросил я. — Идти еще можешь?
— Нет, не вижу, — признался Чертыханов. — Но дорогу к дому чую, товарищ лейтенант. Слышу, вроде бы родным дымком потягивает. В школе я слабоват был по географии. А теперь сдал бы ее даже в таком виде, слепой: землю-матушку на ощупь знаю, воду в реках отведал на вкус, почву изучил с помощью красноармейской лопатки — известняк, суглинок, супесь, — леса прошел и обнюхал, как волк… — Он споткнулся и выругался беззлобно. — Даже вот пеньки сосчитал…
Щукин прервал его:
— Болит?
Чертыханов помолчал, решая, как ответить.