До берега оставалось несколько метров. Я тихо плыл на боку, сберегая силы. Прямо перед моими глазами с цоканьем взбилась цепь фонтанчиков: немцы, придвинувшись вплотную к реке, обстреливали переправлявшихся. Сейчас фонтанчики захлестнут и мою голову… Нырнуть бы!.. Но руки и ноги онемели. Если скроюсь под водой, не выплыву.
Сзади, шумно отдуваясь, плыл Прокофий Чертыханов. Он что-то промычал: в зубах его была зажата веревка, за нее он тянул поклажу, завернутую в плащ-палатку. Силы окончательно иссякли, когда я почувствовал сзади облегчающий, спасительный толчок; Прокофий понял, видимо, что я вот-вот пойду ко дну. Вскоре колени коснулись грунта. Я с трудом выполз на илистый берег, лег прямо в грязь и закрыл глаза от мучительной, усталости. Неподалеку от меня вышел из воды Щукин…
— Надо уходить! — крикнул Щукин; немцы все еще стреляли. — Вставай! — Я не двигался. Щукин крикнул настойчивей, над самым ухом: — Вставай!!
Я заставил себя подняться. Качнуло. Одежда, намокнув и отяжелев, прилипала к телу, мешая идти. Я оглянулся на тот берег. Немцы, прекратив стрельбу, застучали топорами на мосту, пилили, обрезая путь огню, скоро они наведут переправу и хлынут на Смоленск… Несколько человек ходили по берегу с носилками и убирали убитых — своих и наших.
— Кто сказал, что Оня Свидлер плавать не умеет? — заметил Чертыханов небрежно, с насмешкой. — Захочешь жить, так не то что поплывешь — гусаком полетишь! Видишь, зацепился за бревнышко и гребет. Вон куда отнесло его течением! Выгребет, — заверил Прокофий.
Я не нашел среди плывущих Свидлера. В голове звенело нестройно, дребезжаще, нехорошо: разрыв гранаты сказывался…
Часть вторая
Мы вступили в осинник, где стояли недавно наши тылы. Здесь все было разбито и разметано — пусто. Чертыханов, зайдя за перевернутую повозку, поспешно снял с себя гимнастерку и штаны, выжал их, затем скрылся куда-то и вскоре вернулся с тремя парами сапог — снял с убитых.
— Выбирайте, кому какой калибр по размеру, — деловито сказал он, бросая перед нами сапоги. — Я пойду похороню погибших. А вы пока одежу выжмите. Не беспокойтесь, немцы, если, переправятся, сюда не пойдут, они любят по гладенькой дорожке катить… — Он отыскал возле телеги лопатку и ушел.
Мы остались вдвоем со Щукиным — командиры без войск. Горькая., отчаянная вина легла на душу. Было тяжко оттого, что потерял всю роту, а сам остался цел и невредим. И в то же время в груди настойчиво, неумолчно, почти ликующе запела знакомая струна: жив, здоров, уцелел!
— Ну, что голову повесил? — сказал Щукин, выжимая гимнастерку. — Устал? Не ко времени. Завинчивай гайки до предела, пока сердце выдерживает. Иначе конец. Что будем делать?
Я промолчал. Что можно сделать троим почти безоружным людям? Щукин уже надел гимнастерку и примерял сапоги.
— Хороши, точно на меня сшиты. Эх, отходили чьи-то ножки по стежке-дорожке!.. — Он пододвинул мне вторую пару. — Надевай, эти, кажется, побольше… — Мне не хотелось двигаться, только бы забыться, хоть на минуточку!
Появился Прокофий Чертыханов, по-прежнему расторопный, неунывающий и до бесстыдства оживленный.
— Захоронил, товарищ лейтенант, — доложил он бодрым голосом. — Всех четверых уложил, родименьких, в одну постельку: спите, товарищи, на вечные времена, — Он присел на корточки возле меня. — Не по себе, товарищ лейтенант? Такой бой слона укатает!.. Ничего, сейчас я вас вылечу… — Прокофий развязал свою плащ-палатку. Все было запаковано с умом: два немецких автомата с запасными магазинами, краюха хлеба, несколько пакетов для первой помощи, ботинки с обмотками, бинокль и две фляги. Отвинтив у одной пробку, он понюхал, крякнул от предвкушения, — Не лекарство — поэма, как говорил мой покойный друг Суздальцев. Хлебните-ка…
Это был спирт. После двух — трех глотков сразу зажгло, засосало внутри; захотелось есть. Я потянулся было за хлебом, но Чертыханов поспешно спрятал его.
— Вот отойдем немного от дороги, поужинаем, — пообещал он и, словно только что вспомнив, сообщил как бы между прочим: — Когда я ребятам рыл могилу, прошел мимо старший лейтенант, остановился возле меня. «Роешь?» — говорит. «Рою». — «Молодец, — говорит, — хорошо роешь. Потом мне выроешь поглубже, чтобы я топота этих гадов не слышал». У меня даже лопатка выпала из рук. «Что вы, — говорю, — живому-то!» Гляжу, не то он пьяный, не то очумел, — глаза ничего не видят… «Не здесь, — говорит, — так в другом месте выкопаешь, — все равно нам живыми отсюда не выбраться. Окружены. Помечемся немного, как зафлаженные звери, — и конец, гибели, — говорит, — не миновать». И ушел.
Я хотел было встать, но, услыхав страшное слово «окружение», опять обессиленно сел, ужасаясь.
— Выходит, все бои, все жертвы впустую, — проговорил я. — Пока мы отбивались от наседавших немцев здесь, их пропустили в другом месте: фланги замкнули кольцо! Не лучше ли было отойти без боя?
— Нет, — возразил Щукин, — не лучше. Все подожженные нами танки, убитые солдаты, — а их мы положили намного больше, чем своих, — дальше не пойдут. Урон, который причинила им наша рота, хоть на шаг да удлинит им путь на Москву. А сколько таких рот, сколько шагов! Полк наш разбит, роты не стало. Ты остался один. Теперь твой командир — твоя совесть, твоя честь, твоя ненависть к врагу и твоя любовь к матери-Родине. Их приказ — закон. Что они прикажут, то и выполняй до последнего удара сердца. — Глаза его глубоко запали, скулы туго обтянулись сухой, обожженной кожей, уголки губ скорбно опустились. — А зря ты, Прокофий, не вырыл могилу тому старшему лейтенанту: меньше было бы посеяно страхов и паники на земле. — Щукин встал. — Где ты там облюбовал место для привала, Чертыхан? Веди.
Солнце, склоняясь, коснулось холмов за рекой и, как бы проткнутое острыми пиками елей, огненной лавой хлынуло на землю, осины побагровели и казались окровавленными. Листья их беспокойно трепетали, рассыпая красные брызги света, хотя было тихо и глухо кругом. И что-то до глубокой, неминучей тоски гнетущее слышалось в этом неотвязном шелесте. Скорее бы кончился сырой осинник с его гнилым, запахом!
— Мы уже у цели, — известил ефрейтор, двигаясь впереди нас своим неустанным, спорым шагом. — Слышите?
Сквозь монотонный шум осин невнятно доносилось глухое, жестяное громыханье. Прокофий вывел нас на поляну с желтоватой, жесткой травой на высохших кочках. На ней, бренча консервными банками, привязанными за шею, паслись две коровы — рыжая и белая в черных заплатах. Они посмотрели на нас печальными, укоряющими глазами, пестрая жалобно замычала, точно простонала: им, брошенным или забытым хозяевами, должно быть, тяжело и больно было носить раздутые, полные молока вымена.
Чертыханов приблизился к ветхому, сплетенному из сухих прутьев шалашику, какие на скорую руку ставят по весне охотники. Он бросил в шалашик на почерневшую солому плащ-палатку, поставил автоматы и взял котелок.
— Располагайтесь, товарищи. Сейчас будем пить молочко…
Он отломил кусок хлеба, приблизился к пестрой корове, сытой и молодой, и угостил ее мякишем. Затем, наклонившись, ощупал ей вымя и вернулся к шалашику, озабоченный. Корова опять жалобно застонала.
— Вымя бы помыть… Воды нет… — Постоял немного, нахмурясь, соображая. — Протру спиртом. Вот будет дезинфекция! — Схватив флягу, он опять подбежал к корове, присел на корточки, и локоть его задвигался. Корова, вскинув голову, с изумлением поглядела на странную доярку, с беспокойством переступила ногами и хлестнула Чертыханова хвостом по голове.
— Стой, Пеструшка! — предупредил Прокофий. — Сейчас я произведу такой массаж, что тебе от роду не снилось. Потом подою, как по нотам, дурочка, тебе будет сладко, и нам сытно…
Но Пеструшка, вдруг взревев дурным голосом, со всей силой взбрыкнула задом, ударила Чертыханова так, что он откатился от нее кувырком, и что есть мочи понеслась по поляне, точно колокол, раскачивая вымя из стороны в сторону, — очевидно, спирт пламенем охватил ей вымя, и она, обезумев от боли, ринулась в осинник, ломая сучья. Вторая корова тронулась было следом, но остановилась: тянуло вымя. Чертыханов, вскочив на колени, ошалело глядел вслед взбесившейся Пеструшке, держа в руках флягу.
Щукин рассмеялся.
— Вот тебе и молочко от бешеной коровки! Отдай флягу…
Чертыханов понял свою ошибку. Ко второй корове, настороженно и сердито уставившей на него острые рога, он подкрадывался с мягкостью и осторожностью кота, с воркованьем голубя.
— Буренушка-матушка, кормилица наша, поилица! — ласково приговаривал он, тихо приближаясь к корове. — Я ведь не волк, не медведь — не съем. Я только подою тебя… Мы только что из боя вышли, как по нотам… Живы остались, мы хотим кушать, молочка хотим… Дай нам молочка, Буренушка!..
Корова, еще ниже нагнув рогатую морду, угрожающе двинулась на Прокофия. Он отскочил, рассерженно вскрикнув:
— Ах, зараза! Сейчас я тебя!..
Торопливо отстегнув ремень, он одним прыжком очутился возле Буренки, накинул ремень ей на рога. Корова взмахнула головой и как вкопанная замерла, покорная и податливая: где уж ей, мирной, доброй, отяжелевшей, полной даров, тягаться с таким проворным и настырным парнем; делай, что хочешь…
— Вот так-то лучше, неразумная скотина, — заговорил Чертыханов, поглаживая ее по шее; потом он, ласкательно произнося что-то, присел у вымени. Поплевав на ладони, он вытер их о грудь гимнастерки и начал доить. Тонкие струйки молока с нежнейшим звоном ударились о дно котелка. Солнце село за холмами, и на поляне сейчас же сгустились сумерки. На траву легла обильная роса; в сыром воздухе, приятный и аппетитный, разнесся запах парного молока. Сразу же мучительно и тоскливо заныло в груди; опять вспомнилась мать: вот так же звенело каждый вечер ведро во дворе, когда корову пригоняли из стада; я всегда ждал мать, сидя на заднем крылечке; она проходила мимо с ведром, полным молока, мягко белевшим в сумраке; за ней, мяукая, кралась кошка; я тогда не любил парного молока, оно было теплое, густое, пахнущее сытым коровьим дыханием. Теперь же у меня все пересохло во рту, желудок жег голод…