Очень хочется жить. Рассудите нас, люди — страница 26 из 97

— Пускай вылавливают. Но девушки будут знать, что есть у них защита. — Прокофий Чертыханов. Мы их опять отобьем.

Было до слез обидно, что мы не могли освободить девушек навсегда, чтобы никакая угроза уже не висела больше над их головами. Но человек свободен тогда, когда свободна его земля. Обидно ходить по своей, по родной земле в темноте, неслышным, воровским шагом и до боли обидно лежать, уткнувшись лицом в грязь; жгучий стыд и злоба опаляют душу. Овраги, яры, лесные заросли — наше пристанище.

— А Нину они теперь не выловят, — произнес я убежденно. — Она теперь будет умней.

Щукин подтолкнул меня локтем.

— Что ты говоришь? Какую Нину?

— Сокол, — ответил я и замолчал.

7

Рассвет застал нас в сырой, торфянистой низине. Низина была до краев налита матовым, волокнисто-вязким светом, и мы брели, словно в молоке. Молоко быстро начало оседать, воздух делался все более прозрачным; к ногам упали голубовато-мерцающие тени. У идущего впереди меня Щукина уже проступили из тумана голова и плечи. Ноздри приятно защекотал донесшийся сюда дымок: чувствовалось, что недалеко человеческое жилье. Мы остановились и прислушались. Совсем рядом загремели колеса то ли по булыжнику, то ли по бревнам, и тут же отчетливо, с разлету вторглась нам в уши грубая немецкая речь. Мы, как по команде, сели. Сквозь тусклую муть различили три подводы. Они медленно проехали, и опять стало глухо. Туман поредел, остались кое-где на дне низины бледные, зыбкие лужицы.

Неподалеку от нас приютилась на краю лощины сиротливая деревенька, голая, без единого деревца. К ней по низине пролегала гать.

Дни стояли жаркие, без дождей, дорога высохла, и настил из бревен и хвороста вздыбился по краям, отделившись от рыхлой почвы. Стало быстро светлеть, зыбкие туманные лужицы исчезли, и нас могли заметить. Деваться было некуда. Я ругал себя за то, что не пошел лесом, где безопасней и удобней, все хотел сократить дорогу. Теперь вот очутились, как на сковородке.

Пригнувшись, я подбежал к гати и кое-как втиснул себя в щель под настил, за продольные бревна, лег на самую середину. Здесь, должно быть, все лето, не просыхая, держалась грязь, не жидкая, но клейкая, засасывающая и холодная.

— Эх, товарищ лейтенант, куда загнал нас с вами подлюга-фашист, а! — сокрушенно, со всхлипом вздохнул Чертыханов, брезгливо морщась, погружая руки в кислую, пахнущую торфом грязь, но тут же успокоил себя: — А все потому, что жизнь свою ценю превыше всего на свете, хочу еще кое-что посмотреть на нашей грешной земле: ни черта я, кроме своей Калуги, и не видал. Ради жизни можно и в грязи боровом поваляться. А может, дай бог, я и поквитаюсь с фашистом за такой вот позор. Эх, поквитаюсь!.. — крякнул он, устраиваясь удобней.

Мы лежали вдоль гати попарно — я со Щукиным, Чертыханов с Ежиком, — голова в голову. Я чувствовал, как набухал сыростью бархат знамени, липкий холодок коснулся тела. Политрук долго не мог угомониться, беспокойно ворочался, покашливая. Лежать предстояло до вечера. Прокофий считал нас не приспособленными к таким житейским неудобствам и всеми силами старался облегчить наше положение, помочь.

— Товарищ политрук, подложите под щеку мой мешок.

— Ничего, — отозвался Щукин и скромно улыбнулся, как бы говоря: «Попал в грязь — не чирикай». Этот жаловаться, стонать и охать не станет, даже вида не подаст. — Ты лучше за Васей присмотри, трудненько ему с материнской перинки на такую постель ложиться. Да, Вася?

— Я не балованный. — Зубы Васи непроизвольно отстукивали дробь. — Я год в общежитии жил, там для белоручек ходу нет. Вот солнышко взойдет — и еще жарко станет.

— Ты под ним подкопай-ка ямку поглубже, Прокофий, — сказал я. — А то пойдет подвода, а еще хуже машина — прищемит…

— А что, если танк? — спросил Вася встревоженно, и светлые глаза его округлились. Он, очевидно, только сейчас осознал, что настил для того и положен, чтобы по нему ездить.

Чертыханов весело рассмеялся:

— Тогда, Вася, мы будем, как тесто, раскатанное для лапши.

— Танкам здесь делать нечего, — успокоил мальчика Щукин. — Боев тут нет…

Прокофий подкопал под Васей ложбинку.

— Вот тебе, Ежик, и могилка. И знать никто не будет.

— Что за глупые шутки! — прикрикнул на него Щукин.

Чертыханов тут же признался:

— Виноват, товарищ политрук, больше не буду. — И, лукаво подмигнув, шепнул мальчику по секрету, хотя тут слышно было даже дыхание. — Видишь, как тебя оберегают: будто наследника турецкого султана. — Почему именно «турецкого султана», Прокофий, пожалуй, и сам бы не ответил. — Ты поверни-ка оружие сюда, а то нечаянно продырявишь голову лейтенанту или политруку. — Вася послушно переложил пистолет, но руку от него не отнял.

Чертыханов умолк, склонив голову на ладони, и тут же послышалось тяжелое и громкое, со всхрапом, дыхание, похожее на вздохи усталой лошади; он уснул мгновенно. Было тихо. По дороге не проезжали и не проходили. Взошло солнце: в щель между бревнами настила упала теплая, золотистая полоска, осветила шею и небритый подбородок Щукина.

Потом незаметно для себя я задремал и сквозь дремоту вдруг услышал странный стук, приближавшийся к нам. Удары усиливались с каждой минутой, застучали над самой головой. Щукин толкнул меня в бок.

— Митя, подводы идут…

Все проснулись. Лошадиные копыта рождали сухой, бочковый гром: тук, тук, тук! Настил постепенно опускался. Вот бревна коснулись плеча, спины, мягко вдавливая нас в грунт. Заскакали окованные железом колеса по ребристой дороге, Щукин болезненно поморщился: ему придавило локоть. Вася сжался в комочек, на миг высунулся его вздернутый носик.

Лопатки больнее ощутили груз второй подводы. Протопали сапоги солдат. Гром стал отдаляться, постепенно стихая.

— Пронесло, — отметил Прокофий и опять уснул, изредка всхрапывая. Сон наваливался неотвязно и мучительно — не сон, а какая-то обессиливающая одурь. Грохот проезжающих подвод и шаги людей то нарастали, то опять стихали, и было такое ощущение, что стучали по ребрам то сильно, до боли, то слабо. К концу дня проползла, пересчитывая бревна, легковая машина. Настил, заскрипев и прогнувшись, плотно накрыл нас, вдавливая в грязь, и я вскрикнул: в груди как будто что-то треснуло. После такого пресса нажимы подвод казались уже нежными прикосновениями. Спать больше не хотелось, руки и ноги затекли и тупо ныли. Я взглянул на Васю Ежика.

— Жив, Вася? — Мальчик плакал, тихо, по-щенячьи повизгивая. — Больно?

— Нет, я ведь в ямке, до меня и не достает… Мне вас жалко… Как вы морщились…

— Потерпим, Вася, — успокоил я его таким тоном, как будто ничего и не случилось особенного и все идет так, как положено. — На войне и не такое бывает… Правильно я говорю, Чертыханов?

— Как по нотам.

Политрук кряхтел, стараясь переменить положение тела. В густую щетину бороды налипла грязь. Она высохла, сизая корка сковала подбородок. Глубоко запавшие глаза взглянули на меня по-прежнему спокойно, чуть грустная насмешка над собственным положением сузила их.

— Кажется, я задыхаюсь, — произнес он насмешливо. — Этот конюшенный запах меня окончательно отравит…

Прокофий определил, неунывающе посмеиваясь:

— Пахнет кислыми щами. — Он громко чихнул. — Не переношу сквозняков… Против запаха, товарищ политрук, мы как-нибудь выстоим, вернее, вылежим. А вот если грузовик приутюжит, пожалуй, задохнемся слегка. Зачем нас сюда занесло? Мало ли в окружности благоухающих рощ!

Но ни одна машина не прошла до самого вечера. Только простучали по ребрам лошадиные копыта и окованные железом колеса линеек. Кризис миновал. Настроение поднялось: ждать оставалось недолго. Вася приподнял курносую мордочку — мы почти столкнулись лбами, — сказал, глубоко озадаченный:

— А я, товарищ лейтенант, думал, что мы с вами всех сильней…

Щукин настороженно переглянулся со мной.

— А мы действительно самые сильные.

— Скажете тоже! — Ежик усмехнулся: нашли, мол, дурачка, который вам поверит. — Сильные, а лежим под мостом…

— Это потому, Вася, — заговорил Прокофий Чертыханов, перенимая поучительную манеру Щукина, — что мы добрые и хорошие люди. Вот, например, лейтенант Ракитин, — да он мухи не обидит… Ты мне верь: я одним взглядом человека наизнанку выворачиваю. Или политрук Щукин: на всех смотрит спокойно, ласково, ему хочется всех по голове погладить. Или я… Ведь слеза прошибает от умиления, какой я хороший! Птицы, а в особенности воробьи, не боятся меня, я им плохого не сделаю: замерзает пташка — домой принесу, отогрею; галчата — тоже. Ребятишек пальцем не тронул ни разу. Старушонки разные за подмогой ползут: «Иди, Проня, накрой избенку, почини крылечко…» Иду. Парни дерутся или мужики — меня зовут: «Скорее беги разнимать!» Бегу. И сколько же фонарей навешали на моем фасаде за мое радение, за разнимание! Ни одного крючочка не осталось, куда их еще вешать. Но я не обижаюсь, я прощаю: понимаю их несознательность. Иной распетушится почем зря; есть такие занудливые мужичишки — стукнешь его легонько по глупой башке, потом водой его отольешь — и, глядишь, одумался, протрезвел. По комсомольской линии бабам развеивал туман насчет бога, черта и домовых. Вот какой я человек, Вася! С меня иконы бы рисовать: святой! А я лежу вот по своей доброте в грязи, и по моему горбу фашисты прогуливаются, как по нотам… — Он продолжительно зевнул, широко раскрыв зубастый рот. — Эх, потянуться бы! Надоедает небось медведю целую зиму лежать в такой берлоге. Как только выберусь из норы — первым делом поваляюсь на траве. Так вот, Васек, — продолжал Прокофий свои наставления. — А фашизм, который взял нас внаскок, с лету, ведь он какой, как его надо понимать? Вот ты, скажем, рябой, кривой, а тебе со всех сторон кричат: ты красавец писаный! Ты плюгавенький, никудышный человечишка, а тебе кричат: ты лучше всех! Ты вор, а тебе кричат: честный! Ты трус, а тебе орут: храбрец! Тебе, может, хочется пожалеть, а кричат: не щади, убивай! И выросло на земле зло, Вася. Зло столкнулось с добро