Извините», – пискнула я с сиденья. Ответа не было. Извините». Музыка внутри была слишком громкой. «Извините!» Кажется, он ужасно испугался.
После я вернулась к столу и села, словно ничего не произошло.
После ужина решили прогуляться до дома Роуз и Роджера – они жили совсем недалеко. Начало моросить, и мужчины в форме стояли у ресторана с огромными зонтиками и помогали гостям выходить из машин.
Было поздно. Освещенные фонарями, мы шли сквозь темноту. Мои ботинки старомодно стучали о мостовую.
Свежеобставленная гостиная Роуз и Роджера была кремового цвета, как ресторан. Все мы выразили восхищение. Супружеская пара оставалась ночевать. Мы попрощались. Затем Роуз открыла входную дверь – а за ней был ливень.
Роуз достала из шкафа плащи. Водонепроницаемые, они стоили дорого, но Роуз и слышать ничего не хотела. У меня вызывало благоговение уже то, что у Роуз есть целых три плаща – а тут она собирается одолжить их людям, с которыми почти не видится. В то же время я думала, что, может, раз Роуз так легкомысленно раздает свои вещи, получится оставить один себе. Мама сказала: «Это же Берберри!» — так, словно Роуз предлагала ей королевскую корону. Но Роуз сказала, что все в порядке, что мы можем вернуть их завтра, когда дождь закончится. Я посмотрела на маму. Я знала, что два дня подряд ездить в Бостон – дело невозможное. Мама стала придумывать отговорки, и тогда Роуз, которая прекрасно все поняла, сказала, что они сами заедут утром в Уэйтсфилд и заберут.
Внутри плащ был мягким, и было видно, что его подшивал портной. Он принадлежал внучке Роуз. Всю дорогу до дома я, обернувшись им, представляла, что мы богаты.
На следующий день была суббота. Я встала, спустилась завтракать, а на столе стояла дюжина кукурузных маффинов. «Их не трогай!» — сказала мама. Они для Роуз и Роджера, когда заедут за плащами.
Я позавтракала тостом с медом и ушла к себе читать. В полдень прозвенел звонок. Раздались незнакомые голоса. Это были Роджер и Роуз с теми самыми друзьями. Они вошли, вежливо улыбаясь, и мы все вместе сели в гостиной. Оба наших дивана были обшиты синим вельветом, а у мореного журнального столика были дешевые латунные крепления. Теперь я смотрела на них другими глазами.
Мама вскоре появилась с подносом маффинов на блюдцах. Каждый взял по одному. Европеец нахваливал их так настойчиво, что маме оставалось только беспомощно улыбаться. Как школьница, которая только что выиграла конкурс по правописанию. «Их придумали еще в колониальный период», – говорила она медленно, как будто мужчина мог ее не понять. Он не понял. «Пилигримы, – сказала она. – В тысяча шестьсот двадцатом».
Он все нахваливал маффины. Почему бы и нет, пусть чувствует себя так, будто выиграла в соревновании. Она дала ему записку с рецептом. Вся светилась.
Мама годами вспоминала об этом триумфе. «Он же из Европы, – говорила она всем подряд, широко раскрывая рот на гласных. – Он, наверно, и не слышал никогда о кукурузном хлебе».
Она не сомневалась в искренности его похвалы. Не заметила, что он увидел в ней человека, который вцепится во всякую похвалу и утащит ее в утробу своего недолюбленного, трепетного сердечка.
Летом мы с мамой уезжали к ее родителям в апартаменты, где все было из кирпичей и бетона, кроме – ни с того ни с сего – мощеной парковки. Мы записывались как «гости».
На краю голубого бассейна рядом со мной сидела девочка-спасатель на несколько лет старше меня, и каждый раз я, подогнув пальцы ног за бортики, вздрагивала и не ныряла, а прыгала. Дело было не в технике. Дело было в страхе, и она не знала, как научить меня не бояться.
Я боялась пойти дальше, боялась оказаться в условиях, выдержать которые у меня не хватит ни характера, ни умений, ни склада. На корточках у бассейна я смотрела в яркую голубую глубину. Нечто невыносимое лежало там на дне.
Девочка-подросток раз за разом ставила меня в правильную позу. Она не понимала, почему не работает. Снова и снова, всегда неправильно, не зная, как нырнуть глубже страха, я попадала в рабство ее целеустремленности. Ее слишком хорошо воспитали, сделали из нее идеального человека, тратящего накопленные силы на детишек, которых не научили принимать любовь.
Мама поверх купальника носила махровое полотенце на липучке. Я же носила огромные футболки длиной ниже бедра. Под ними был купальник, но казалось, что его нет. Как-то мама, бурля от злости, сказала мне, что дедушка велел, чтобы я перестала так ходить.
Осенью я должна была пойти в среднюю школу, и в конце лета мама сказала, что мне купят новую обувь на сменку – слипоны, – потому что я уже достаточно взрослая.
В обувном магазине, пока мама осматривалась, я стояла на месте, и продавец спросил у меня: «Тебе двенадцать?» А я ответила: «Одиннадцать». Он зашел мне за спину и проворчал: «Высокая для одиннадцати», как будто подловил меня на вранье.
В магазине было много других женщин, некоторые из них пришли с дочерями. Мама не слышала, что сказал мне продавец, но знаю, что, если бы услышала, ответила бы что-нибудь такое, чтобы он понял, как мы обе благодарны ему за внимание и какие мы в самом деле безжизненные куклы, пока мужчина не вдохнет в нас жизнь.
9
Потом наступил шестой класс, и мы все пошли в среднюю школу. Чарли отвозили на машине, а мы с Эмбер и Би стали ездить на автобусе.
Часть учебного года с нами в школу ходила племянница Эмбер. Знакомясь с Би, она уточнила: «Мне все еще тринадцать. Знаю, выгляжу старше». – И по интонации было понятно: она слышала эти слова так много раз и от стольких мужчин, что они стали такой же неотъемлемой ее частью, как имя. Помню, когда она это сказала, на земле лежало много каштанов.
Эмбер приходилось ездить в школу даже больной. Зимой, когда сугробы росли, таяли и снова росли, Эмбер смотрела на меня преданными, внимательными глазами. Когда она отхаркивала сгусток ярко-зеленой слизи, я видела его у нее за зубами. Она ждала, пока я закончу говорить, чтобы отвернуться и сплюнуть в снег. Плевок пробивал ажурную ледяную корочку, как пушечное ядро.
По утрам Эмбер и ее племянница курили ментоловые сигареты. Уроки в средней школе начинались раньше, чем в начальной, и нам приходилось садиться на автобус в семь двадцать, когда еще было темно. Племянница не доверяла никому, кроме Эмбер, и они стояли в стороне, в паре метров от нас. Девочка оскалилась: «Не смотри на меня так». А я ответила: «Я буду смотреть на тебя так, как захочу». Сказала это папиным голосом. Би предложила дойти до остановки, которая была ближе к началу маршрута, и мы пошли. Автобус шел целую вечность. Этот автобус единственный сначала выезжал за город, а потом вез нас до школы. Уставали все.
Коридоры в школе были широкие, темно-серые, обветшалые, но до блеска натертые. Пол изгибался навстречу стенам, подобно аркам акведука. Все блестело, кишело движущимися телами, было темно. Громкие голоса отзывались эхом и наслаивались друг на друга.
А потом одно тело врезалось в другое, врезалось прямо в меня, так что зубы вонзились в губу, и я зажала рот рукой.
Потом я поплыла по коридору, кровь – следом. Подошел учитель латинского, полурослик с глазами-блюдцами. Все хорошо?
Он носил толстые очки и облегающую одежду, которая обтягивала его коренастое тело, а жил с пожилой мамой в бывшем каретнике за школой.
Я хотела записаться на латинский, но не могла. В школе нужно быть как все. Никто не должен был узнать, что для меня важно. Это как ехать куда-нибудь за городом. Когда проехал по одной трассе шестьдесят километров, не получится соврать, где был и куда едешь.
В столовой Би сидела за столом с девочками и мальчиками. Все по парочкам, и как будто без конца обменивались партнерами. Я знала, кто с кем встречается, хотя ни с кем из них ни разу не говорила. Наблюдала в коридоре, слушала.
Я сидела за столом с девочками из моей начальной школы, пока однажды они не отсели за другой, стоило мне присоединиться. «Здесь места не хватит», – сказали они, когда я пересела следом. Это повторялось изо дня в день, пока я не сдалась и не села за пустой стол. Вскоре показалась Чарли с подносом. Она села напротив меня.
Был в столовой один стол, за которым были рады любой. Там сидели девочки из коррекционных классов и те, над которыми издевались, – их особенность обычно была очевидна: прыщи, родимые пятна, спинной корсет, недоразвитые или слишком развитые тела. Я смотрела на них, как сидят кротко за одним столом, и ненавидела за то, что смирились. Они тихо переговаривались и, кажется, были благодарны за то, что есть друг у друга. К ним я никогда не садилась.
В том году Чарли сделала на уроке труда сундук из глины. Она покрыла его глазурью трех разных цветов. Когда закончила, забралась на крышу школы и сбросила на землю – разбился вдребезги.
От остановки после школы я шла домой пешком. Когда заворачивала на нашу улицу, видела маму, стоящую у окна. Иногда она корчила рожу, выпячивая губы. Я носила брекеты, и она хотела, чтобы я знала: зря стараюсь, все равно все видят, что губы не смыкаются. Чтобы знала, что уродина. Она готовила меня к жизни в этом мире.
Утром я выплевывала кукурузные хлопья в бумажную салфетку, комкала ее и клала в карман, чтобы выбросить в школе. Помню, что боялась выбрасывать еду дома, но еще помню, как по будням поднималась к маме попрощаться – то есть ела я с виноватым видом, скорее всего, одна. Мама хрипела в ответ, не поднимаясь с кровати. За ночь дыхание и кишечные газы родителей накапливались в комнате, и утром там воняло.
Я не могла заставить себя проглотить еду, по утрам было хуже всего. Когда мы обедали или ужинали с родителями, особенно в их любимых пивных, я еще могла съесть кусочек, забрав ломтик жареного картофеля у них с тарелок. Со своей я есть не могла – словно давилась. Стоило маме заметить, что я ем, она сгребала часть еды со своей тарелки в мою – и все тут же становилось несъедобным.