Пунш мамы разливали по очереди. Как-то вечером разливала моя, и, вместо того чтобы налить в стакан в своей руке, а потом передать его жаждущему ребенку, она стала большим половником наливать пунш прямо в стакан, который мальчик держал своей трясущейся ручкой.
Тем вечером пунш окрасил красным не одну манжету. Мама смеялась, и только. Это было так смешно! Там, за столом, она поблескивала и тряслась, как трещотка.
В том году мне дали роль в школьном спектакле.
Дети, которые играли во всех спектаклях и мюзиклах, тоже участвовали, и я восхищалась их уверенностью, которую можно было собрать и сжать в монолог на полминуты, и которая во всякое время окружала их невидимой завесой. Если встать близко, можно почувствовать эту защитную ауру.
Зрительный зал походил на внутренности забитого животного: весь выкрашен в темно-красный и обит бордовым бархатом. После генеральной репетиции исполнитель главной роли произнес воодушевляющую речь в кругу актеров. «Да, пьеса в этом году не самая сильная, – сказал он так, будто мы все об этом говорили, – но мы сделаем все, что в наших силах, и устроим отличное представление». Прежде я не задумывалась о том, что уже давно школа не ставила пьесу хуже этой, но тогда поняла.
В моей первой сцене я стою одна и молча одеваюсь, чтобы пойти на танцы. Застегиваю пуговицы на рубашке и смотрю перед собой в одну точку, как будто в зеркало. На фоне звучит внутренний монолог – его мы записали заранее.
Вторая моя сцена – в толпе на танцах. Одна девочка спрашивает у всех, который час, потому что боится не успеть домой вовремя. Я помню ее голос. Когда она пела, то широко раскрывала рот, и язык у нее расслабленно лежал, упираясь в нижнюю губу.
Я играла робкую и непопулярную девочку. В сцене на танцах на мне была джинсовая юбка и мешковатый белый свитер с вплетенной серебристой нитью. До генеральной репетиции я никогда ни с кем не танцевала медленный танец, но что делать, знала: положила руки мальчику на плечи и позволила ему положить свои мне на талию. Стояли мы как можно дальше друг от друга и в этом положении делали шаг левой, потом правой, туда-сюда. Песня казалась смутно знакомой, но ни назвать ее, ни подпеть я бы не смогла.
Мне провалиться хотелось от стыда за то, что мой первый медленный танец был на этом тупом спектакле, что и мальчику этому я вовсе не нравилась, что он был противный, да еще кто-то подкрался со спины и положил его руку мне прямо на пятую точку. На секунду ладонь осталась там, потом он убрал ее.
Во вступлении к спектаклю прожектор по очереди освещал каждого из двадцати с чем-то персонажей, и каждый из нас произносил реплику. Моя была такая: «У всех есть друзья, а у меня нет».
Прошла пара недель. Я шла из одного кабинета в другой, и девочка у меня за спиной крикнула: «У всех есть друзья, а у меня нет! И это правда!»
Все мы знали про спиритические доски и как играть в «легкий, как перышко», но всем этим хорошо заниматься, если вас больше двух, а той ночью дома у Эмбер были только мы вдвоем.
Я достала свечу, зажгла ее и стала держать низко над тарелкой. Капала воском, чтобы получилась омега. Потом выложила вокруг узора свои камни: гладкий розовый кварц, аметист и гематит. У гематита сверху была трещина.
Я была влюблена в брата Эмбер, но причина была не в нем – причина была в желании, которое разжигало меня изнутри и фиксировалось на любом мальчике вблизи тела. Монро был старше сестры на несколько лет – достаточно, чтобы привезти из Северной Каролины акцент, который останется с ним навсегда, и улыбку до ушей.
Монро никогда не стоял прямо – всегда склонившись на пять-десять градусов вбок, как якорь длинного висячего моста. Из-за этого он казался выше. Монро был достаточно взрослым, чтобы помнить юг, а блестящие золотистые волосы словно хранили его тепло.
Наступит день, и я принесу его жиденький волосок домой и вклею к себе в дневник. Но тогда я просто надеялась, что он появится, увидит мою восковую омегу и впечатлится.
Его комната была выше, на последнем этаже, и он в самом деле появился на запах дыма.
«Ну-ка потуши!» — сказал он, стоя в дверях. Потом подошел, посмотрел, что у меня на тарелке: блестящие камушки и омега, чуть подпорченная каплями со свечи, поставленной рядом.
«Знаешь, что это? – спросил он, указав на плавящуюся омегу, он не впечатлился, а ругал нас, как расшалившихся детей. – Это… конец!» Что ж, Монро был просто человеком. Он не ценил того, как близок к нам, как могуществен мир сверхъестественного. Моя любовь к нему несколько охладела.
В выходные, когда я не уходила к Эмбер, было так скучно, что я сидела на крыльце, выдувая мыльные пузыри из пластиковой соломинки. Научилась так ее располагать, что могла выдуть сотню крошечных пузырьков или один огромный. С помощью жевательной резинки получалось надуть пузырь с пузырем внутри. Еще могла сплести браслет из вышивальных нитей, завязав на них сотни узелков.
В седьмом классе у нашего учителя естествознания на столе стояла мензурка с ртутью. Когда он в первый раз сунул туда руку, мы были потрясены – только это не было частью урока, это было манией. Он макал в ртуть свое обручальное кольцо, пока оно не стало цвета стали. Выливал ртуть на пол и собирал потом листом плотной желтой бумаги. Когда он лил ее на стол из пипетки, она отскакивала и разлеталась на крошечные шарики, словно размножалась.
В том году школа купила в учебных целях видеокамеру. На испанском и французском мы разыгрывали диалоги, а потом смотрели их в записи. Как-то раз Мистер Естествознание одолжил камеру и поставил ее у своего стола перед всем классом. Он попросил кого-нибудь выйти и показать, как зажечь горелку Бунзена [6].
Я терпеть не могла, когда на меня смотрят, а когда снимают – это еще хуже, чем когда смотрят, так что не уверена, как я оказалась у его стола напротив всего класса, глядя в объектив, над которым горел немигающий огонек. Класс затих и стал слушать, что я скажу. Я взяла коробок спичек и сказала: «Как зажечь горелку». Одно действие за другим, шаг за шагом.
Я знала, как зажечь спичку, но не знала, как пустить газ, в каком порядке нужно зажигать спичку, поворачивать рукоятку, подносить спичку к горелке, зажигать пламя, регулировать подачу газа и воздуха. Мистер Естествознание нам никогда не показывал. Он рассмеялся, а потом засмеялись и остальные. Я могла бы просто вернуться на свое место, но не стала. Я понимала, что согласилась сыграть роль, но еще не знала, что нет необходимости следовать сценарию. Мой стыд падал с потолка снежными хлопьями.
Нам разрешали плавить стеклянные трубочки в синем пламени горелки, а потом сгибать или спаивать их. Иногда мистер Естествознание подходил к чьему-нибудь месту и выдувал пузырь на расплавленном кончике трубки. Из такой можно было сделать стеклянную восьмую ноту: один пузырек и изгиб. Мистер Естествознание всегда говорил нам не трогать горячее стекло, но мы все равно иногда забывали и обжигались.
Мне нравится навещать ту измученную девочку, которая когда-то была мной. Я беру малышку на ручки и держу, пока не успокоится. Глажу по волосикам. Теперь она в средних классах, и в школу ее иногда отвозит отец. Он выезжает рано, поэтому в школу она заходит, когда там еще сорок минут никого не будет, кроме уборщика, который толкает перед собой широкую плоскую швабру из красных и серых тряпок. Она сидит на холодной плитке спиной к шкафчику. Иногда в кабинете домоводства, иногда в кабинете иностранного – в их классной комнате. Серая плитка, коричневые шкафчики с тяжелыми подвесными замками, пробковая доска для объявлений. Потолок далеко-далеко. Она сидит в темноте и ждет.
Я сажусь рядом и жду, пока встанет солнце, начнут подъезжать автобусы, включится свет, откроются шкафчики, голоса эхом отзовутся в коридоре, где она сидит уже полчаса. Карманы у нее забиты бумажными салфетками, размокшими от прожеванной и выплюнутой еды, которую она не может проглотить от грусти и страха. Она разрешает мне остаться там, в темноте блестящего серого коридора. Разрешает подождать с ней, пока не настанет время встать и идти в кабинет.
Уборщик водит шваброй по потертому бетону и всегда осторожно огибает ее ноги, хотя, возможно, он и не видит ее, возможно, ее там даже нет. Нет никого, кто бы смотрел на нее, так что она просто ждет, пока зажжется свет, ждет, чтобы начать представление. Как только люди начинают ходить по коридорам с тяжелыми от книг холщовыми сумками, она притворяется, что только приехала, что присела всего на пару минут – и больше ей не стыдно.
Тогда жизнь казалась мне нереальной, и участвовала я в ней только наполовину. А сама я казалась себе размытой, словно кому-то приснившейся.
11
Жил-был дом. Он был белый спереди и краснокирпичный с других сторон. У него был балкон, и три крыльца, и ель на заднем дворе. Адрес его был Эмерсон-роуд, 17.
В 1907 году, сразу после медового месяца, в него въехали Уинифред Кэбот-Фиш и ее муж. Уинифред единственная в семье Кэбот жила в новом доме, построенном специально для нее, на деньги ее возлюбленного мужа-нувориша.
Я представляла, что ко времени, когда Уинифред достаточно подросла, чтобы выйти замуж, деньги у Кэботов почти кончились. Не в ее планах было удаляться в какой-нибудь загородный дом, так что она вышла замуж за мистера Фиша и построила новый дом в городе. Все это произошло в двадцатом веке, но вполне могло случиться и в семнадцатом.
Мистер Фиш, как и весь город, знал, что нужен только для того, чтобы платить за дом и хранить благородный титул своей жены. Может, он даже любил ее, пусть сам был красив, а у нее – широкие бедра и невыразительное лицо суровой женщины, которой имя заменяет красоту. Возможно, лицо у нее к тому времени и зарумянилось: она проводила много времени на улице. Краситься женщина вроде Уинифред никогда бы не стала.