Там она, наверное, и родит», – сказала она. Как родит? Я не удивилась – я растерялась, потому что родить Эмбер просто не могла. Эмбер не встречалась с мальчиками. Коллин вдруг засияла от превосходства, ведь она знала. И как она всегда обо всем узнавала первая?
«Они с Монро были всего лишь сводными», – сказала она и уставилась на меня так, будто хотела запомнить все, что я скажу и сделаю, узнав, что Монро и Эмбер станут родителями малыша, станут совсем взрослыми и вдалеке от Уэйтсфилда, где ничего подобного никогда бы не произошло.
Тогда Чарли уходила гулять и напивалась по нескольку раз на неделе, и, когда бы я ни увидела ее на следующее утро, она смотрела на меня пристыженно. «Чарли, ты, что ли, снова?» – «Ага, кажется, снова», – отвечала она.
Чарли сказала мне, что ей нравится удерживать тренера по теннису внутри себя настолько долго, насколько получится, чтобы и после чувствовать его. Потом сказала, что он в запое сломал ей несколько ребер. Потом говорила, что соврала про ребра. Потом: что думала, что соврала, но, как только рассказала, поняла, что это правда.
Не знаю, спала ли она в самом деле с тренером по теннису – и вообще с кем-нибудь.
Отчим Чарли в один день исчез с секретаршей и по-быстрому лишил детей наследства; когда все закончилось, дети взяли мамину – хорошую – фамилию.
Ближе к концу года Чарли спросила у меня: «Как думаешь, что сделают, если я не приду завтра в школу?» А я сказала, что если собирается прогулять, то оно того не стоит и лучше уж досидеть последние дни, оставшиеся до конца года. Мерзкий Райан О’Райли с нами в одном классе больше не учился – его перевели в коррекционный. В конце урока Чарли подняла руку и сказала: «Madame? Je suis désolée, mais je ne peux pas assister à la classe demain» [7].
Мадам сделала отметку в журнале, и это был последний раз, когда я видела Чарли.
Обед в школу я приносила с собой и ела одна в каком-нибудь из кабинетов английского. Иногда не одна: бывало, что в ту же комнату забредали другие бедолаги и садились по углам. Как-то я зашла в кабинет учителя, курировавшего школьную газету. Коллин Дули уже была там с обедом под мышкой. Она стояла перед учительским столом, а он сидел на нем боком, как на дамском седле, – беззаботный красавец. Коллин как всегда говорила своим бесцветным и грузящим журналистским голосом. На одном выдохе сказала, что Чарли покончила с собой, а на следующем, приподняв кусок хлеба: «Бе, сэндвич сегодня просто отстой».
Учитель заметил, что новость меня оплела и задушила. Я не могла поверить, что это правда, но знала, что Коллин Дули слишком глупа, чтобы такое выдумать. Учитель вывел ее. Потом сказал, что я никогда не забуду Чарли и что мне стоит написать письмо ее родителям и рассказать, что она была моей подругой и что я никогда ее не забуду. Потом разрешил мне оставаться в пустой комнате столько, сколько захочу.
Учителем он был ленивым, но зато сберег энергию, чтобы откликнуться на произошедшее. Он никогда не казался настоящим учителем – возможно, потому что не смотрел на нас как на тупых слушателей. Казалось, что он и не учит нас, не подыскивает дурацкие обучающие стишочки, которые проговаривали нараспев остальные. Голосом они все были вылитая Коллин. Просто хотели, чтобы их приняли за учителей. Коллин была туповата, но ее ума хватило, чтобы понять, что ведущая новостей, пропевающая свои новостные напевы в молчаливую бездушную линзу, – идеальная профессия для кого-то вроде нее.
Я написала родителям Чарли письмо, но они не ответили. Время шло. О похоронах я не слышала.
В «Курьере» на верхней половине передовицы всегда размещали какую-нибудь простую человеческую историю. Фото белки в фонтане, детей, играющих у пожарной машины или держащих рожки с мороженым. Переверни пару страниц, и последуют заметки о свадьбах, рождении и смерти. В рубрике с происшествиями никогда ничего не менялось: кто-то к кому-то влез и что-то поломал, проверка документов у автомобилистов, вызовы на дом. Некролог Чарли так и не появился.
«Если узнаешь, как она это сделала, расскажи мне», – сказал грустный мальчик, глядя на меня пристально. «Расскажу», – в оцепенении ответила я, но так и не узнала – да и узнав, не сказала бы ему.
Я не спрашивала и не знала наверняка, но хорошо понимала, что она жила в ожидании случившегося, словно прийти оно должно было извне. Наверное, так и было. Она умерла от своей руки, но так же смело, как солдат перед расстрельной бригадой. Не отворачиваясь. Что бы там ни было, она смотрела в ту сторону уже очень давно.
17
«Что же мне надеть?» — выла мама. Несколько нарядов примерила. Ее двоюродные приезжали из Нью-Йорка на похороны тети Роуз. Я их никогда не видела. До дрожи будоражила мысль встретиться наконец на равных.
На службе я сидела, чуть склонив голову вниз, и оглядывалась одними глазами. Мы сидели под навесом на складных пластиковых стульях. Я гадала: кто есть кто? Службу вела моя двоюродная сестра Двора. Я ее никогда прежде не видела. Голос Дворы излучал уверенность и спокойствие.
Спросив, не хочет ли кто-нибудь сказать пару слов, Двора тепло посмотрела на меня – в горле встал ком, и пришлось молча мотать головой. А потом я расплакалась. Терпеть не могла плакать при родителях. Казалось, что слезы – это для животных, сильные люди не плачут. Я знала, что слабая. Я с трудом управлялась с машиной в городе, с трудом поворачивала на круговой развязке, всегда терялась: у меня сейчас право проезда или нет. С вечной мыслью, что другие водители подрежут меня или врежутся, я дрожала в маминой машине, вздрагивала на перекрестках, плакала и потела.
После похорон был обед для оставшихся братьев и сестер тети Роуз, их детей и внуков. Всех друг другу представляли. Овдовевший дядя Роджер тоже там был – как и его двое детей. Бобби, сын, жил в Нью-Йорке, а дочь Дебби – в Чикаго. Бобби был космополитом; его дочь Бретт ходила в начальную школу, а его жена была высокой и элегантной. Дебби была плохо одета, ее дочери Дворе было за двадцать.
Глаза у дяди Роджера были маленькие и черные, а крашенные в черный цвет волосы казались налакированными. Брови у него были черные и тонкие, с острыми уголками. Выглядел он важным, довольным и жестоким. Я сидела между Дворой и мамой, Двора – между своей мамой и мной.
За хлебом с маслом мы с Дворой обменивались вежливыми вопросами. Узнав чуть-чуть друг о друге, замолчали, поели оливок и выпили воды со льдом. После непродолжительной паузы Двора склонила голову ко мне и сказала, что дядя Роджер насиловал Дебби – ее мать – четырнадцать лет, начиная с двухлетнего возраста.
На другом краю стола дядя Роджер щекотал Бретт, засовывая палец ей в ушко, словно любовник. Накручивал волосы на палец, целовал в шею, шептал что-то на ушко. Бретт сияла. Восемь или девять лет, голова вся в резиночках.
Я сидела не шевелясь. Во рту пересохло, и я не была уверена, смогу ли проглотить пережеванный кусок хлеба. Двора сказала: «Теперь ты знаешь кое-что об этой семье».
Я посмотрела на Бобби: он улыбался в никуда, совершенно не обращая внимания на отца. Дядя Роджер и Бретт сидели рядом, соприкасаясь головами.
Мама девочки встала и вышла из-за стола. Бобби объяснил, что ей нужно проверять тетради. Придется пойти в машину и проверять – так их много. Он улыбался так широко, что его сощуренные маленькие глазки почти закрылись.
В моей тарелке еды было по горло. Я аккуратно резала все, придерживая вилкой, пробовала на вкус, жевала.
Мама девочки вскоре вернулась и села. Потом снова встала и ушла уже надолго. Я поверить не могла, что дядя Роджер делает такое с собственной внучкой.
Приехав домой, я переоделась в обычную одежду и села почитать на диван. Стоило только открыть книгу, как зазвонил телефон – я подняла трубку на втором гудке и сказала алло. Это Вера Голдберг. Мамина тетя Вера, вдова дяди Ирвинга.
Мамин дядя (брат ее отца) стал первым умершим в моей жизни. Он жил с женой Верой, и у них в квартире была комната для его моделей поездов. Вера коллекционировала кукол и выставляла их на полках в гостиной. На одной из полок стояли черно-белые фотографии в рамках – на них в ряд сидели дети в сшитой дома старомодной одежде (тетя Вера и дядя Ирвинг выросли вместе в Бостоне). Они несколько десятков лет жили в одном доме, прежде чем пожениться. Слабостью дяди Ирвинга была вишневая газировка, слабостью тети Веры – сигареты. Она говорила низким голосом киноактрисы.
Тетю Веру я не видела с тех пор, как дядя Ирвинг только скончался от диабета, и мы с мамой в первый и последний раз пришли выразить соболезнования. Вера сидела на кресле, расположенном под прямым углом к нам, и смотрела перед собой, а мама рассказывала ей обо всем, что мы делали на неделе. От Веры волнами расходилась боль, которую мама решила не замечать. Время от времени Вера говорила что-нибудь об Ирвинге, но мама на это не реагировала. Вера так разозлилась, что будто съежилась. Мы с мамой сидели в этих покоях скорби, укрытые от нее своей собственной, иной реальностью.
По телефону голос Веры звучал одновременно резко и хрипло, словно она только что кричала или плакала. Говорила она быстро, словно репетировала: «Я соболезную вашей утрате, но хочу, чтобы вы знали, что вы очень, очень холодные люди!»
Я сказала «Я знаю», но она уже повесила трубку.
Роджер прожил еще несколько лет после смерти Роуз. В некрологе в «Курьере» его превозносили как феноменального человека с экстравагантным характером и пламенной страстью помогать юным драматургам. Экстравагантный характер. Пламенная страсть. Юные драматурги. Тренер по теннису. Офицер Хилл. Монро. И отец Би, который стал теперь дедушкой.
Годы спустя, когда я ехала в метро из кинотеатра в Бостоне, всю дорогу от станции «Парк-стрит» в центре до пригорода, где я припарковала папину машину, я чувствовала, как о мой пуховик сзади что-то трется. В узком вагоне людей было битком, и все мы цеплялись за поручни и сиденья, покачиваясь в такт поезду. Стоящая через несколько человек женщина поймала мой взгляд и уставилась на меня так пристально, что наверн