Очень холодные люди — страница 2 из 22

Мы ели сосульки не потому что вкусно, а потому что сосулька – это та простейшая вещь, которую нельзя купить. Мы ели их назло всем, кто говорил, что это дурно и грязно. Все мы за жизнь съедаем немало грязи.

2

Выходи замуж за того, кто полюбит тебя больше, чем ты его, говорила моя прабабушка моей бабушке, и та послушалась.

А когда эта дама, моя прабабушка, состарилась, дети отправили ее в ортодоксальный еврейский дом престарелых для женщин. Однажды к ней заглянул старший сын и сказал, что должен кое-что рассказать. А она ответила: «С Эйбом что-то?» Как знала. Ее возлюбленный супруг умер. И каким-то образом она это поняла.

Такая у нас в семье была история великой любви.

Мои предки переехали в Америку самое раннее в конце девятнадцатого века, меньше чем за сто лет до моего рождения. Разве можно назвать это историей. История – это Кэботы и Лоуэллы, пилигримы и индейцы.

Покинув свою историческую родину, мамины прабабушка с прадедушкой открыли ателье в Бостоне – там на фасаде золотыми буквами была выведена их фамилия. У них родилось одиннадцать детей, и младший, мой прадед, разорил семейное дело дотла. Его сыновья росли в бедности, а вот их кузены – нет. Мама говорила, что у моего прадеда было много приятельниц – на них и ушли деньги.

Мама с одобрением отзывалась о тех двоюродных, тетях и дядях, которых я никогда не видела. Особенно о своем дяде Роджере. Большой человек. И богатый.

Жену дяди Роджера, свою тетю Роуз, мама терпеть не могла. За что? Ей сделали операцию на желудке, и, когда мы с бабушкой зашли к ней в палату, она сказала людям рядом: «А это мои бедные родственники».

Мама всегда об этом помнила. Да, она жила не в роскоши, как тетя Роуз или дядя Роджер, но и не так уж бедно, чтобы ее называли бедной. Я прилежно запоминала все имена и положение каждого на шкале аристократичности.

Каждый раз, когда семья собиралась вместе, мама потом говорила, что тетя Роуз была с ней груба. Что дядя Роджер – самодовольный итальянец из новообращенных. Мой отец тоже итальянец, но не еврей. Он собирался принять иудаизм, но для этого им с мамой нужно было вместе ходить на занятия в храм, и, когда он лучше нее написал тест, мама сказала, что не хочет больше.

По маминой линии у всех были длинные черные жесткие волосы и европейские носы. Я завидовала их родовому сходству. Папину маму я видела только пару раз, но никого больше с его стороны не знала, потому что, по словам мамы, они не любят евреев.

Когда я спросила у мамы, почему она так не любит свекровь, она отвела взгляд и сказала: «Она пригласила нас в гости, а потом пришел священник». Из истории еврейского народа мама знала только, что христиане евреев ненавидят, и не могла простить обиду, нанесенную его приходом.

«Шалом» значит «мир», и нам это нравится. Мы все говорим «шалом», когда здороваемся и прощаемся. В воскресной школе у всех было второе – еврейское – имя, а я не знала, есть оно у меня или нет, так что просто отвечала, что мое – Рут; это мое обычное имя, но, поскольку оно еврейское, казалось, что я знаю, о чем говорю. Всех моих кукол тоже звали Рут. Назовешь по-другому – мама задразнит. Однажды я спросила у своей куклы, как ее зовут по-настоящему, и она ответила: «Леона».

Тетя Роуз рассказывала мне, что ее сестра – мамина мама – и на руки брать своих детей не хотела, и тогда ее отправили в специальный дом, чтобы поправилась, а потом она вернулась – и была другой. Еще тетя Роуз рассказала, что, когда ее муж Роджер в детстве заболел скарлатиной, его отправили в изолятор и родители не могли его навещать.

Как-то мы у раковины вытирали посуду после Рош а-Шана [1], и другие тоже были в комнате: убирали бокалы и приборы, воровали кусочки торта с тарелки. Тетя Роуз отвлекалась от меня на посуду, набитый тортом рот мужа, на то, как мама открыла кран (надо сильнее). А я думала обо всех тех вопросах, которые хочу задать тете Роуз. Что случилось с моей бабушкой? С Роджером? С мамой? И что случится со мной?

* * *

Один раз отец вручил маме дюжину роз и сказал: «На день рождения самому бескорыстному человеку в моей жизни». Звучало как издевка, но с ним часто так получалось, и знал об этом каждый, кто нам звонил и попадал на автоответчик. Когда он включался, щелкала кассета и раздавался голос отца: «Вы дозвонились по номеру два три пять три один пять пять! Мы не можем ответить на ваш звонок! Пожалуйста, оставьте сообщение!» По записи казалось, что он в ярости. Наверное, так и было. Терпеть не мог технику. Его бесило, что с ней он чувствует себя тупым.

Отец носил фальшивые ролексы, которые останавливались каждые четыре часа. Купи себе что получше, пилила его мама, а он, презрительно сжимая переносицу, отвечал: «Лучше, чем ролекс?»

Кредиторы звонили с утра до ночи. Я должна была брать трубку и говорить, что дома одна.

Заполняя анкеты, мама писала, что по профессии домохозяйка, но по нескольку часов в неделю проводила, разглядывая в столовой журналы для фотографов. С восковым карандашом в руке она переворачивала глянцевые страницы и время от времени обводила что-то или записывала номер. Когда грифель стачивался, она тянула за ниточку на карандаше и по кругу к наконечнику разворачивала длинную спираль кремовой бумаги – когда бумага сходила полностью, у нее оставались бумажная спиралька и славный толстый восковой грифель.

Отец работал бухгалтером и брал старый компьютер начальника, чтобы писать отчеты. Он никак не мог разобраться с клавишей «таб» и просто ставил пробелы в надежде, что на печати получится как на мониторе, но не получалось. Снова и снова он вставлял и удалял пробелы. Отчеты выглядели кошмарно. Я пыталась показать ему, как нарисовать таблицу, но злиться ему было проще.

Просто перетащи иконку с диском в корзину, не выдерживала я, но он не верил: думал, что тогда диск растворится в дисководе. «Давай уже!» – кричал он.

«Шмара ты передковая! – Отец в гневе бывал изобретателен. – Мать твою поперек жопы!» Мама отличалась постоянством. «Веником убейся!» — кричала она. «Но у нас нет веника», – хныкала я иногда. Много лет назад, когда я впервые так сказала, они засмеялись.

На мою маму отец никогда не орал, гордо говорила мама. Только на нас. Маме было два, когда родилась ее сестренка.

* * *

Когда мы хотели записать передачу, мама рассчитывала ее длительность по телепрограмме в газете – сорок восемь минут, двадцать две минуты – и настраивала видеомагнитофон точно на это время. Она не понимала, что с учетом рекламы передача будет длиться полчаса или час. Конец мы никогда не видели. Просто покорно признавали власть машины над собой.

Телевизор мы с родителями смотрели в крошечной каморке. Отец время от времени вытирал слезу, но мама смотрела в упор, как будто экран – просто бессмысленно искрящийся прямоугольник. Могла даже спросить, не хотим ли мы есть, громко шмыгнуть или вздохнуть, будто мы с отцом не сидим рядом, прислушиваясь к передаче. Отец запросто переносился в викторианский Лондон или открытый космос, но мама всегда оставалась в 1985 году обычной женщиной на диване. Она была главным героем всего.

Места на крошечном диване более-менее хватало для нас троих, но сидеть было непросто: отец без конца тыкал локтем в бок, мама покачивала ногой, чмокала губами, то и дело двигала руками и зажимала ладони между бедер.

Если маме надоедало делить с нами диван, она садилась на деревянное кресло слева. Не помню, всегда ли оно там стояло или нет. В моих воспоминаниях оно всегда в дверном проеме.

Она садилась в кресло, а потом сползала чуть ниже: так, чтобы промежность упиралась в край сиденья. Бралась за подлокотники и ерзала о край так, будто у нее что-то чешется. Я ждала, затаив дыхание. Встать и выйти значило бы признать, что что-то происходит – прямо передо мной, – но если остаться и ничего не замечать, то можно представить, что этого и нет вовсе, что ничего не произошло и не произойдет. И я оставалась на месте.

А потом в игру вступал отец. Он бросал на маму взгляд, полный ненависти, и, кажется, ему было неважно, что я все вижу.

Между тем я брала в школьной библиотеке все книги, у которых в названии есть «смерть». Мама насмехалась над моими «мертвыми книжками», но я все равно продолжала их читать.

* * *

Мама всегда покупала себе вещи размера L или XL и говорила, что носит их только из-за длины, и я верила.

Она возила меня в «Калвертс» покупать одежду для школы по уценке. Трикотажные водолазки из полиэстера стоили двадцать девять центов, и мне взяли семь. Одна была белая, как краска. Другая в полоску из красных сердечек. Еще была кислотно-розовая. Как-то на уроке рисования одна девочка предложила по кругу рассказать, что нам не нравится в других за столом. Начинала не она. Но когда очередь дошла до нее, сказала: «Терпеть не могу, когда Рути надевает ту белую блузку с тем фиолетовым свитером».

Как-то раз по дороге из «Калвертса» мама на съезде резко вырулила прямо в поток машин. То ли подъезжающий водитель ускорился, то ли она забыла посмотреть в зеркало перед поворотом. Тот водитель, мужчина, опустил стекло и раздраженно сказал: «Научись смотреть, куда едешь». Но мама ответила всего лишь: «Хорошо», – а я вся вспотела. Хотелось, чтобы его машина вспыхнула, чтобы он горел, а я смотрела. Много лет спустя я поняла, какое инстинктивное знание заставило маму склониться под его осуждающим гневом.

Как-то в субботу мы заехали пообедать в пивную, где часто бывали: родители любили барное меню. Мы с мамой сидели бок о бок на обитой винилом скамейке, и мама расправила подол юбки по обе стороны от себя, чтобы не помять. Когда ткань колыхалась, то задевала мою непокрытую голень. Одну ногу – отекшие, они еле влезали в туфли – мама поставила вплотную к моей, как кошка, свернувшаяся под боком у другой. Прикосновения эти обжигали.