Очень холодные люди — страница 20 из 22

яка хотела что-то этим сказать – но что? Она подкатывает ко мне? Меня кто-то грабит? Нет, сумка висит спереди, и я хорошо ее застегнула. Мама предупреждала, что воры носят с собой ножницы, чтобы срезать кожаные лямки прямо с плеч, но это безумие. А женщина все смотрела.

На транспортном узле многие вышли, но мне ехать было еще пять остановок. Та женщина осторожно пробиралась через вагон, перемещая руку с поручня на спинку сиденья, снова на поручень – пока не встала прямо передо мной. Он мастурбировал! громко прошептала она. То трение, которое я почувствовала и тут же выбросила из головы, потому что жутко было подумать – был мужчина, мастурбирующий о мое тело, огражденное анораком. Я его не видела, но представление уловила. Он напомнил мне отца Би.

* * *

Я окончила школу и продолжила подрабатывать няней на вечер и в книжном магазине – копила деньги на некое неведомое будущее.

На выпускной мама подарила мне свои сережки с бриллиантом, которые были ей больше не нужны, а потом, увидев их у меня на пластиковой подставке для косметики, забрала обратно и сказала, что я плохо за ними ухаживаю – а я поняла, что они никогда моими и не были: просто играли роль подарка, который мама должна была подарить, и, выполнив условия договора, она втихую его расторгла. Мама часто говорила, что, когда умрет, все украшения достанутся мне. Я сказала ей, что люблю разглядывать ее кольцо с опалом. Она ответила, что носить опал – плохая примета, если это не твой камень по знаку зодиака. Как-то я снова попросила посмотреть на него, а мама сказала, что продала.

Я научилась вязать по книге из библиотеки, связала тонкими спицами шарф с бахромой из толстой розовой и оранжевой пряжи – и отдала его маме. Мама взяла у меня на время спицы и остатки пряжи и связала себе такой же: наполовину розовый, наполовину оранжевый, с бахромой. Петли у нее получались ровнее, чем у меня. Носила она свой шарф, а мой вернула обратно.

Мама сердилась на меня все чаще и говорила, что теперь, раз я окончила школу, должна платить за аренду. Ее отец брал с нее аренду, пока она не вышла замуж и не съехалась с моим отцом, сказала она. Впрочем, точного количества она не назвала, и я чувствовала, что она хочет не денег – она хочет, чтобы я чувствовала себя ее должницей.

Как-то после обеда мы с ней складывали постиранные полотенца. От них пахло искусственными цветами.

«Только когда у меня начались месячные, – тихо сказала она, – отец перестал меня шлепать».

Она посмотрела на меня. В ту секунду она не казалась жестоким деспотом. Она выглядела устало и печально, словно хотела позаботиться обо мне, но знала, что не может, что никто не убережет ребенка от боли, что никто ни о ком не позаботится. Случившееся с ней было слишком чудовищно, чтобы рассказывать – и она так и не рассказала.

Тогда я поняла, что именно мама пыталась сделать все это время. Она годами выносила бремя моей ненависти как невинно приговоренная, молча отбывая свой срок и зная, что однажды станет свободной – но не сейчас. Если бы я надела раздельный купальник с поролоном, ни один мужчина ко мне бы не прикоснулся: я стала бы взрослой, и они не смогли бы меня обидеть. Я уехала бы далеко-далеко и жила в безопасности. Пережила бы ее отца. Пережила своего отца. А в конечном итоге пережила бы и ее.

Радио на кухне передавало тихие шумы и мужской старческий голос. Мама, полная энергии, ходила туда-сюда и протирала кухонный фасад губкой для мытья посуды. Она этой губкой иногда протирала пол, если на него что-то капало. Столешницы. Стол. Измывалась над губкой, пока та не серела.

Я знала мамины истории наизусть и любила просить у нее рассказать, что помнит: вдруг добавятся новые детали. В начальной школе как-то поднос с печеньем упал на пол, и никто не признавался, так что маме с еще одной девочкой пришлось остаться после уроков. В средней школе с ними училась толстуха, которую все звали Бочкой. В старших классах одна девочка танцевала в ночном клубе. «Сиськи у нее были размером с эту комнату», – говорила мама.

Теперь мне хотелось, чтобы она рассказала новую историю. Первые слова я произнесла, глядя на нее, но к концу предложения не смогла не отвести взгляд. Никогда раньше об этом не спрашивала.

«Что он с тобой сделал?»

Ее лицо обвисло, как у девочки, которая еще не понимает, как выглядит. Как у кого-то, кто обедает один в пустом доме и не замечает, как испортились его манеры. «Что?» — сказала она. Как будто не поняла, о чем я спрашиваю.

«Что он сделал?» — повторила я. Мне важно было получить эту информацию, чтобы построить для нее хранилище и держать в безопасности, чтобы она не примешивалась к другим мыслям, чтобы не отравляла их. Нужно было держать ее отдельно: близко, но под защитой.

Она молчала. Радио, движения маминых рук над столешницей и раковиной. Потом она посмотрела на меня, и я поняла, что меня накажут за то, что вернула это в реальность.

Я стояла в дверном проеме, секунда – и она уже выходит из комнаты. Я пошла за ней в гостиную, где от пылесоса на ковре из синтетики остались идеально ровные линии. Обычно мне не разрешали по ним ходить.

Она подошла к кофейному столику, встала на колени перед ним и смахнула невидимые пылинки. Подвинула миски с шишками. Потом поднялась, опираясь на свои большие руки с густо накрашенными розово-коричневыми ногтями. «Я твоя мать!» — сказала она. Больше она ничего не сказала, и я наконец поняла, почему она не считала себя сломленным человеком. Поняла, что произошедшее с ней было вовсе не редкостью, а нормой – чем-то настолько обычным, что и историей назвать нельзя. Это и не было никакой историей.

Уэйтсфилдские девочки по всему городу ложатся спать в своих маленьких комнатках, ждут и дышат. Подушки впитывают пот с их скальпа. Девочки засыпают, сердца их замедляются. Девочки идут в школу. У них чешется нос. Они чешут его, и под ногтями остаются чешуйки мертвой кожи. Каждая из них хранит секрет. Каждая чувствует себя особенной, потому что ей говорят, что она особенная. Одна на миллион.

Если когда-нибудь они расскажут, что произошло, им всем ответят одно и то же: такого никогда не повторится. И даже когда повторяется, каждый раз повторяется, им снова и снова скажут, что не повторится. Только раз в жизни, снова и снова.

18

Мне пришло в голову, что, кроме беременности и смерти, есть третий путь, по которому девочка может вырваться из Уэйтсфилда. Можно сойти с ума – а значит, согласиться на то, что до конца жизни каждый в городе будет вспоминать тебя как печальный пример.

Я годами желала умереть, или чтобы мама умерла, или чтобы мы обе умерли. Теперь я наконец была готова сказать это вслух.

Они с отцом отвезли меня в больницу, где я спокойно ответила на все вопросы из анкеты. Когда медсестра из приемного отделения спросила, думаю ли я, что что-то изменится к лучшему, я сказала «нет», потому что знала, что не изменится. За этот ответ она наградила меня холодным бургером и направлением в психиатрическое отделение. Я попрощалась с родителями, села в кресло-каталку и доехала до девятого этажа. Там на посту отдала рюкзак на проверку медсестре. Меня отвели в комнату, полную спящих женщин – я забралась на свободную койку и заснула. Утром кто-то пришел нас будить, и я встала. Остальные не проснулись.

* * *

Волосы у доктора Спектр были черные, как гуталин, а кожа в свете грязных потолочных ламп казалась желтой. Она обвинила меня в том, что я пытаюсь обманом заставить ее выдать мне таблетки, но я не хотела никаких таблеток. Я просто хотела перестать чувствовать.

Доктор Спектр была по меньшей мере на двадцать лет старше меня. Я смотрела, не моргая, в ее глазные впадины.

Доктор Спектр приехала в Уэйтсфилд не просто так. Она решила заняться психиатрией в маленькой провинциальной больнице. Извивалась на стуле. Больше десяти лет провела, зарабатывая степени, чтобы оказаться наконец в заведении для бессильных и обрести над ними власть.

Ты слабая. Нужно проявлять характер, говорила она. Сначала я подумала, что она не так меня поняла: я пришла в больницу, потому что исчерпала все силы, потому что нельзя жить, как я жила, нельзя этого требовать. Но другого лекарства она предложить не могла. Она думала, что мне нужно больше жесткости, что у меня дефицит этого витамина. К своему удивлению, я расплакалась. Даже не пыталась скрыть это или вытереть лицо. «Соберись!» — сказала она. Может, с кем-то это работало.

До тех пор я думала, что больница (игровая площадка для садистов) – это место, где больные люди выздоравливают.

Вместо пластиковых мусорных пакетов в отделении были бумажные. Пластиковые пакеты попадали под категорию «колюще-режущие предметы», даже если не кололи и не резали. Хозяйственное мыло давали в порошке. Цепь с велотренажера не снять – нет инструментов. На каждом окне по две пломбы. На штанге для занавески в душе пусто.

Моим любимым товарищем по лечению был Карл – шизофреник и единственный хронически больной в отделении. На халдоле [8] больше двадцати лет. Иногда он стоял в комнате отдыха в оцепенении, подняв над головой стул, но тут же аккуратно опускал его, стоило кому-то сказать об этом.

Рядом с постом медсестер была книга учета уходящих. Все алкоголики каждый день записывались туда и уходили проверить свои ослабевшие сердца на ЭКГ – те же, кто получал электросудорожную терапию, выписывались утром, а вечером их снова регистрировали, когда, бессознательных, вносили обратно на носилках.

Карлу единственному ни по какой причине не разрешали покидать отделение. На девятнадцатый день без прогулок он вписал в книгу: ПАЦИЕНТ – Карл; НАЗНАЧЕНИЕ – Аруба; ВРЕМЯ УХОДА – 2001. Потом были неприятности.

* * *

Я не пропустила ни одной групповой сессии с доктором Спектр и получила за это отпуск на выходные.