Когда я показала маме напечатанное на полоске розовой бумаги приглашение на день рождения Эмбер, мама сказала одобрительно: «Ты бы так не смогла». Ей нравилось, что Эмбер отказывается стыдиться своей нищеты, что она способна на то, до чего додумаются только бедные дети. Мама словно восхищалась Эмбер – но и стремилась быть лучше. Возможно, маме нравилась ее компания, потому что рядом с ней мы казались не такими уж и бедными.
Как-то после школы Эмбер принесла пакет со старой косметикой сестры: кремовые румяна, синие и зеленые тени, тушь. Все было в маленьких колбочках, даже влажные розовые аппликаторы от губной помады.
Я видела, как мама моргает, поднеся щеточку туши к глазу, так что тоже поднесла ее ближе, моргнула и почувствовала, как ресницы ударяются об нее. Я умела краситься тушью! Чтобы набить руку, я моргала снова и снова, и реснички склеивались. Потом водила большой мягкой кистью по кружку румян и рисовала розовые круги на щеках. Кисть на ощупь была чудесна, как кончик кошачьего хвоста. Я махала ею туда-сюда.
Когда к нам поднялась мама и сказала, что Эмбер пора домой, мы сгребли все обратно в пакет – с ним Эмбер и ушла как ни в чем не бывало. Она вышла за дверь, попрощалась, и тут же мама сказала, что нам нужно по делам. Я хотела умыться, но на это не было времени. Не было времени – она мое лицо видела? Но она не сказала ни слова. Может, в ее глазах я выглядела так всегда. Может, только мне были видны розовые и красные пятна?
Мы припарковались перед небольшим магазином, прямо за синим почтовым ящиком. Остаться в машине мама не разрешила и велела идти за покупками с ней. Я даже не стала смотреть, как девушка-кассир вбивает цены своими быстрыми пальцами. Я отвернулась, встала к ней спиной и пыталась повернуться лицом в ту сторону, где его никто бы не увидел. Хотелось закрыться. Все думала: это наказание такое?
Чаще всего это Эмбер приходила ко мне, потому что дома были только мы с мамой. Я бывала у нее редко, но это всегда становилось событием. Как-то мы с соседскими детьми пошли к ним за соусом. Каждому выдали по ложке и миске томатного соуса. В комнате было темно и шумно, в доме кипела жизнь.
У Эмбер была племянница нашего возраста, и мы играли втроем. Сестры Эмбер были старше нас. Они сидели на бетонных ступеньках и толстыми палками мешали повыдерганную траву в пластиковых контейнерах с зеленеющей водой. Пытались сделать настолько зеленую воду, насколько возможно. Как по мне – детский сад, но по лицам было видно, что для них это работа, а не игра. Они больше не считали себя детьми.
По дороге из школы мы с Эмбер подгоняли друг друга щипками. «Ну, вперед!» — хихикала я. – «Дорогу высшему обществу!» Я сказала это не подумав. Просто хотела, чтобы она пошла впереди и было удобнее щипать.
«Я не из высшего общества, – сказала она, глядя мне прямо в глаза. Спокойная и уверенная в том, что хочет сказать. – Я из низшего общества, и знаешь что? Я этим горжусь».
Уверенность переполняла ее.
На долю секунды – короткую, как вспышка, – мне стало за нее стыдно. Потом мне стало стыдно за себя: что живу в этом городе, что притворяюсь «своей».
Примерно на полпути из школы между домами и баптистской церковью было болото размером с три дома. Там, посреди полевых цветов и рогоза, пятеро мужчин в рабочей одежде и резиновых сапогах рыли яму. Эмбер спросила у них, что они роют. «Бассейн», – сказал один, широко улыбаясь.
Мне никогда не запрещали говорить с людьми, роющими ямы на болотах, так что я рассказала маме и о них, и о яме. Мне было жаль этих мужчин, которые, видимо, и правда думали, что хорошо пошутили, или правда поверили, что их наняли копать бассейн. В любом случае, пожалеть их хотелось – и не только потому, что пришлось прохлюпать день в вонючем болоте.
Мама отругала меня за то, что я с ними говорила. Но страха у нее в голосе было больше, чем злости.
В дождливые школьные дни мама как всегда не вылезала из кровати, и чужие мамы подбирали меня по пути в школу. Я сидела на заднем сиденье, мокрая и виноватая, и рюкзак выталкивал меня вперед.
В кругу на матах сидело шестнадцать детей. Мы играли в «Покажи и расскажи», и в конце учительница сказала: «Сегодня в игре участвовало пятнадцать детей». Ребята вокруг начали шептаться, и кто-то из них выкрикнул: «А Рути! Она никогда не рассказывает о себе». Тогда наша большая и розовощекая учительница проговорила медленно и довольно: «Рут расскажет о себе, когда будет готова». Она гадко улыбалась, словно ожидала, что после этого я наверняка заговорю, но я ничего от нее не скрывала – и ни от кого не скрывала. Мне просто было не о чем рассказывать, не было ничего стоящего. И я жалела эту учительницу, которая думала, что я такая же, как другие дети.
С того года у нас в кабинете больше не было уборной. Приходилось выходить в коридор, в котором всегда было слишком темно, поворачивать налево и идти к женскому туалету, за дверью которого было еще темнее, пока не включишь свет. Я больше боялась темноты, чем того, что меня кто-то увидит, и поэтому всегда заходила в первую кабинку, ближнюю к двери. Дверцы у этой кабинки почему-то не было, так что меня было видно всем, кто входил в туалет. Если дверь открывалась, пока я была там, я вцеплялась в одежду и пыталась прикрыть бедра, но потом оказывалось, что это просто другая девочка, и я робко отпускала брюки и писала дальше. Я никогда не запоминала, кто меня видел, и воображала, что дверь в туалет – это машина, стирающая память.
Ближе к зиме в туалет вошла какая-то девчонка и, заметив меня, раздраженно сказала: «Всегда ты в этой сидишь!» Я удивилась, что она меня знает. Я думала, что невидима.
Офицер Хилл приходил к нам в школу каждую осень и уговаривал зарегистрировать велосипеды в участке. Всего двадцать пять центов за блестящий синий стикер, и ваш велосипед никто не украдет. Увидит вор стикер и даже пытаться не станет.
Было в офицере Хилле что-то нестройное: нечто манящее вытекало из него, словно подводка по щекам. Он был животным, источающим запах. Добычей. Словно что бы с ним ни случилось, произошло по его желанию. У него был высокий сиплый голос и пистолет на поясном ремне. Пистолет и ремень были черными, а брюки – синими. Ремень висел до странного низко.
Мы сидели на полированном полу спортзала, а он шагал перед нами. Говорил, что ему невыносима мысль о том, как легко будет кому-то обидеть нас, отстрелить, будто больных зверьков. Это будет так легко, говорил он. Он говорил слишком громко. Говорил, что его работа – защищать нас. Казалось, что он дразнится, что шагает не перед нами, а на нас. Он изгибал спину так, что впереди всегда ступали его бедра – и пистолет.
Когда офицер Хилл пришел к нам в спортзал на следующий год, он спросил, помним ли мы, сколько стоит зарегистрировать велосипед в участке, и я подняла руку. «Батончик стоит тридцать пять центов, а регистрация велика – двадцать пять», – повторила я по памяти и ждала, что похвалят.
Он посмотрел на меня и ничего не сказал. Сощурил глаза. Я чувствовала, что не нравлюсь ему. Тогда я поняла: если мы все запомним текст, ему незачем будет приходить в школу снова.
В обычные дни офицер Хилл приходил в школу как инспектор по делам несовершеннолетних и проводил большую часть времени с детьми с Бэннон-роуд. Они были беднее всех в городе, и считалось, что у них больше всего проблем – или такие проблемы, которые может решить только полиция. Я не понимала, какие проблемы может решить полиция, если это не регистрация велосипеда или штраф за парковку. Я знала немало детей, у которых были проблемы, – и не все они не жили на Бэннон-роуд.
Офицер Хилл сказал, что я правильно ответила, и потом долго убеждал, что нельзя садиться в машину к незнакомцам. Что садиться в машину можно только к родителям, хорошо знакомым взрослым и представителям закона. Только вот где катаются все эти представители закона, которые хотят нам помочь?
Эмбер рассказывала мне, что как-то раз, пройдя большую часть пути от школы, она устала и попросила почтальона подвезти ее на этом его нелепом праворульном грузовике без дверей. Мы так и не смогли определиться, считается почтальон незнакомцем или нет, но Эмбер сказала, что полоски у него на грузовике были красные, белые и синие, и, значит, он хороший человек. Родители Эмбер не обращали внимания, когда она приходила домой поздно, или когда старший брат щекотал ее до тех пор, пока она не уронит полотенце.
Вскоре после этой лекции от офицера Хилла прошел слух, что он отшлепал какого-то мальчишку по голым ягодицам и поцеловал его в губы – но поцелуй вроде получился случайно. В том году я каждый день мечтала, как в драке с каким-нибудь мальчишкой-одноклассником упаду с ним на пол, закачусь под стол и случайно поцелую.
Потом стало известно, что обвинял его мальчик с Бэннон-роуд, и все говорили, что такого просто не могло быть. Если бы офицер Хилл шлепал и целовал детей, кто-нибудь бы его остановил.
Где-то через неделю офицера Хилла застрелили. Эту историю рассказывали разные дети и по многу раз, и вскоре уже все всё знали. Офицера Хилла застрелили, он умер. Прозвенел звонок. Мы разошлись по классам.
Потом мы услышали, что офицер Хилл связался с другими полицейскими по радио, а другой рукой выстрелил себе в голову. Прямо на газоне перед домом.
Мама сказала, что очень грустно, что ему пришлось застрелиться.
Но это его чванство… я знала, что он нас презирает. Презирал.
После похорон офицера Хилла провели второе расследование, результаты которого опубликовали в «Курьере». Тот мальчик с Бэннон-роуд соврал. Его вовсе не целовали в губы и не шлепали по голым ягодицам. Офицер Хилл отшлепал его, не снимая штанов, а потом поцеловал в лоб, чтобы утешить.
В статье цитировали священника.