Очень хотелось жить — страница 38 из 65

— Кто же догадался прятать танки, где санбат! — услышал я захлебывающийся голос дяди Кости. — В том же лесу!

— Худо сейчас ребятишкам, — молвил безногий танкист.

Самолеты разворачивались над нами и, снижаясь, заходили на цель. Вихри, рожденные винтами «юнкерсов», раскачивали верхушки деревьев, обдавая лежащих на земле бойцов удушливой вонью выхлопных газов.

— Почему нас не везут?! — опять заорал дядя Костя. — Не убили на передовой, так погибнем здесь, в санбате!

— Не волнуйтесь, миленькие, — услышали мы голос Марины; медсестра, оказывается, была рядом. — Всех увезут, всех. Никого не забудут.

Из-за деревьев донеслось конское ржание. Подвод было всего три-четыре. До нашего ряда очередь дошла на рассвете. В подводу брали троих лежачих, я попал с обожженным летчиком и дядей Костей. На бортах сидели двое раненых, еще несколько человек спешили сзади, держась за телегу.

Возница гнал лошадей что было мочи, он нещадно хлестал их по худым, костлявым бокам и кричал;

— Но, но, а ну живее, стервы!

Две лошади уже с трудом передвигали ноги, груз был достаточно тяжел. А медлить было нельзя. С рассветом появились «мессершмитты». Как коршуны, они с высоты высматривали добычу и камнем падали вниз, обстреливая из пушек и пулеметов грузовики, повозки, цепочки идущих к фронту солдат. Наш ездовой правил по лесу, держа в виду дорогу, вьющуюся между крайними деревьями лесной опушки и хлебным полем, на котором большими проплешинами чернели выжженные участки.

— Но, но, стервы! — все покрикивал ездовой, размахивая свистящим кнутом. Повозка скрипела, кренилась, то проваливаясь колесами в колдобины, то натыкаясь на муравьиные кучи, на пни.

Наконец у лесного ручейка ездовой остановился. Достал брезентовое ведерко, напоил лошадей, потом стал с котелком обходить нас. Раненые пили медленно, наслаждаясь прохладой чистой воды и стараясь продлить остановку, дать отдохнуть ноющим ранам. Но ездовой торопился.

— Вам только туда, а мне еще обратно; а потом еще раз туда и опять обратно. Вон ведь сколько наворотило вашего брата. И всем хочется побыстрее выбраться из этого ада. Не приведи господь, если он прорвется к санбату, тогда всем хана!

И снова скрипят колеса подводы, и снова перебитые кости считают каждый бугорок… Еще раз возница остановился у небольшого стожка, сложенного у кромки поля. Солома, которой была устлана телега, совсем вытрусилась, мы лежали на голых досках. Набирать солому пошли ходячие. Стожок, скорее всего, сложили еще в прошлом году — почерневшие стебли ударили в нос затхлым запахом плесени. И все же это была солома, мягкая, пружинистая, теплая, приятно щекочущая затекшую, отбитую о доски спину.

Пересыльный госпиталь находился на станции Графская, в двухэтажном кирпичном здании школы рядом со станцией. Был он забит до отказа: видно, не один наш санбат поставлял сюда свою живую продукцию. Санитары из выздоравливающих долго ходили с носилками, пока не отыскали нам троим местечко в самом углу фойе первого этажа, под вешалкой, отгороженной легким деревянным барьерчиком.

Подъезжали новые подводы, людей становилось больше, лежали уже впритык, касаясь локтями друг друга. Рассказывали, что в классных комнатах второго этажа стоят даже кровати; это казалось сказкой. Было жарко и душно. Тяжелый, гнилостный запах необработанных ран, смешавшийся с удушливым дымом махорки, наполнял помещение. Сквозь открытое окно совсем не проникало свежести.

Потом в окне кто-то выставил большой плакат. Художнику нельзя было отказать в мастерстве. Пикирующий бомбардировщик был выписан со всей достоверностью: знакомый излом желтых крыльев, неубирающиеся шасси, переплет пилотской кабины, пулемет стрелка, торчащий сзади, Плакатный «юнкерс» был очень похож на настоящий. Вдруг показалось, что застывшая на одном месте машина будто увеличивается в размерах, черная точка в пилотской кабине начала принимать очертания человеческой головы, а ломаные крылья, растягиваясь, как резина, уже едва умещались в окне.

— Ложись, воздух! — закричал нам, лежачим, чей-то голос со двора.

Фашистский летчик на форсаже сделал горку, стены заходили ходуном, в удаляющемся шуме мотора стал различим нарастающий свист.

— Похоже, он швырнул бомбы над нами, — сказал слепой летчик. — Значит, они пролетят дальше.

И точно, первые взрывы загрохотали в стороне.

— Должен же он видеть, что на крыше красные кресты! — крикнул безногий танкист, которого только что привезли на другой подводе.

— Кресты служат им хорошим ориентиром, — усмехнулся летчик.

В оконном проеме то появлялись, то исчезали хищные силуэты бомбардировщиков, они били по станционным постройкам. Что-то уже горело на путях, черный дым заволакивал полнеба. А сотни раненых, распластанных на полу, с тревогой прислушивались к взрывам, которые приближались все ближе, ближе. Появились первые раненые железнодорожники. На куске брезента, каким накрывают грузы, принесли окровавленную девушку. За ней бежала мать, прижимая к груди отрезанную осколком, уже посиневшую кисть дочери.

— Руку, руку забыли! — кричала она, обезумев.

Ночью подошла санитарная летучка и началась спешная эвакуация. Утро застало эшелон уже в пути. Вагончики тряслись нещадно, и раненые корчились от боли. Дядя Костя находил для себя утешение в том, что ругал всех подряд: начпрода госпиталя, не выдавшего табаку, Гитлера, Геббельса, паровозного машиниста, который «думает, что везет дрова».

В нашем вагоне, как, наверное, и во всех остальных, было сорок раненых и одна медсестра. Всю ночь она таскала носилки и казалась каким-то чудо-богатырем. А когда взошло солнце, мы увидели хрупкую курносую девчушку лет восемнадцати. И раненые стали называть ее не сестрой, а сестренкой, как младшую.

— Сестренка, пить! Сестренка, помоги повернуться! Сестренка…

На верхних нарах сидел танкист. Стеклянным, застывшим взором он смотрел на пустоту под своей шинелью.

— Сестренка! — тихо позвал танкист.

— Что тебе?

— Хочу спросить, сестренка: пошла бы ты замуж за безногого?

— Пошла, если б полюбила, — ответила девушка и густо покраснела. В своей жизни она, должно быть, еще никого не любила, и никто не успел полюбить ее. А сейчас у нее были поблекшие, повидавшие жизнь глаза старушки. Она безумно устала, ей некогда да и негде было отдохнуть. Весь вагон был отдан раненым, а для сестренки осталась лишь одна табуретка у самых дверей. Под табуреткой лежали старенькая, потрескавшаяся гитара и солдатский вещмешок. Правда, для этого солдата на вещевом складе не нашлось подходящей амуниции. Все ей было велико: и гимнастерка с завернутыми внутрь обшлагами, и брюки-галифе, собравшиеся мешком у коленей, и сапоги, в каждом из которых можно было поместить обе ее ноги.

Напротив меня метался в бреду молоденький артиллерист, мой одногодок.

— Не пристреливайтесь по движущимся целям! — кричал он. — Где же буссоль? Почему не подносят осколочных снарядов?

Мальчишке-артиллеристу казалось, что он и сейчас воюет. Он и впрямь был мальчишкой, потому что, едва очнувшись, радостно воскликнул:

— А у меня немецкая монетка есть! Хотите, покажу?

Сестренка взяла почерневшую монетку в десять пфеннигов и стала обходить раненых. Бородатые мужики, отцы семейств, притворно щурили глаза, щелкали языком:

— Ну, парень, тебе просто повезло!

Потом в вагон принесли бачок чая. Раздали леденцы, самые простые, какие до войны стоили три семьдесят кило. Мне вспомнился самовар, который мама ставила у нас во дворе под большим каштаном, цветастые пиалушки.

Солдат-армянин, лежащий рядом с юным артиллеристом, попросил у сестренки кусок бинта и завернул в него свою порцию леденцов.

— Домой как-никак еду — теперь я уже не солдат, — а домой без подарка нельзя. Когда я приходил с работы, то Марго и Хачик всегда находили в моих карманах по конфетке.

Армянин потянулся за вещмешком и вдруг откинулся на спину, смолк.

— Он умер! — закричал артиллерист. — Сестренка, глянь!

Девушка полезла на нары и, отводя глаза, закрыла полотенцем лицо умершего. На остановке за мертвым телом пришли санитары.

Поезд тронулся, и тогда вдруг опять мы услышали испуганный крик мальчишки-артиллериста:

— Сестренка, он оставил здесь свои леденцы! Мне страшно!

Девчонка забрала в кулачок марлевый сверток, подошла к двери. И тут, словно подкошенная, упала на табуретку. Ее плечи вздрогнули, она заплакала громко, навзрыд.

— Ну, успокойся, — растерянно сказал артиллерист, чувствуя себя виноватым перед сестренкой.

— Не тронь ее, — бросил танкист. — Пусть немного поплачет. — Он сам же и нарушил молчание: — Ну, хватит, сестренка. Иди ко мне, перекурим. Легче станет.

— Я некурящая, — ответила девушка, но покорно подошла к танкисту.

Безногий взял у нее из рук марлевый сверток с леденцами и швырнул в оконный люк. Потом свернул сестренке цигарку, прикурил. Сестренка затянулась и тут же закашлялась, из ее глаз опять брызнули слезы.

— Я уже не плачу, это от табака, — сказала девушка, отдышавшись. — Не подумайте, что я какая-нибудь нюня. Я больше не буду плакать. Только не говорите товарищу военврачу. А то он отчислит меня из эшелона.

— Факт, не скажем, — ответил за всех мальчишка- артиллерист. — Ты хорошая. Только на войне у всех начинают пошаливать нервы.

Больше никто ничего не сказал, словно и не видел ее слез. Сестренка снова подавала «утки», подкладывала резиновые круги под неподвижные тела, поправляла повязки, приносила воды.

Вечером, когда догорал закат и дневная жара сменялась прохладой, наш поезд подошел к большой узловой станции, забитой составами с беженцами, с боеприпасами, с заводским оборудованием, эшелонами, идущими на фронт.

— Что за остановка? — спросил танкист.

Сестренка выглянула в дверь и прочла вслух надпись на станционном здании: «Грязи». Она спрыгнула на землю, перебросилась словами с медсестрами из других вагонов и, возвратясь, сказала:

— Отдыхайте, родные! Начальник эшелона передал, что здесь простоим до утра.