Очень хотелось жить — страница 64 из 65

Был только один выход. Нет, даже не выход, был один шанс уцелеть из тысячи проигрышных шансов. Стрелять сквозь фюзеляж своей машины. Стрелять по направлению, наугад. Если трасса, которую фашист совсем не ждет, пройдет вблизи, он наверняка испугается, струсит, может отвернуть. Фашист не поймет, почему штурмовик, загнанный в угол, способен огрызаться, неизвестно откуда ведет огонь. Плечом поднял тело пулемета, ствол почти уперся в обшивку; надо стрелять, ничего не видя, сквозь свой самолет. Внизу слева проходят тяги рулей поворота и глубины. Тросики совсем тоненькие, оборвешь их собственной пулей — штурмовик камнем рухнет вниз. Стрелок-самоубийца не только лишит жизни себя, он убьет и своего командира. Но надо было решаться. Иначе нажмет на свои гашетки фашист. Он мог бы уже нажать, но, как боксер, загнавший обессиленного соперника к канатам, не торопясь выбирает, куда удобнее нанести один решающий, нокаутирующий удар. Мысленно я уже сто раз нажимал на спусковой крючок, а пулемет по-прежнему молчал. Почему-то вспомнилось, как Колька Календа играл в очко и на зависть всей эскадрилье выигрывал. Когда он получал от банкомета туза, то всегда прикупал карту вслепую. А потом потихонечку открывал карту, ласково поглаживая ее по рубашке, точно приглашая явиться девятку или десятку. И, затаив дыхание, приговаривал: «Четыре сбоку, ваших нет!»

Вот и мне надо было тащить карту вслепую, только уж слишком много стояло на кону. Если я увижу сбоку от нашей машины два креста, то, значит, фашист не выдержал, отвернул…

Да, воздушный бой длится меньше минуты, иногда тридцать — сорок секунд. И казалось, ни о чем не думал, кроме как только отбиться от наседающего врага. А на самом деле, в голове, обгоняя друг друга, проносился целый рой мыслей. Они словно записывались на идущую с бешеной скоростью ленту магнитофона, которая потом, уже на земле, раскручивается значительно медленнее. И тогда поражаешься, как много передумал за эти короткие секунды…

— Командир, держи штурвал крепче! — крикнул я так громко, что он мог бы меня услышать без СПУ.

Алое пламя огоньками папироски вспыхивало и гасло на серой обшивке. Я стрелял, я уже не мог оторвать пальцы. От рваной пробоины во все стороны расползались вьющиеся змейки. Но мы держались в воздухе, летели, значит, пули мои не ушли влево, не перебили тросы рулей. Но где же «фоккер»? Я не видел его хищных крыльев с желтыми крестами. Не заметил огненной трассы? Или заметил, но все понял и не поддался на мою хитрость?

Сквозь тело штурмовика ушла вторая очередь. Пробоина стала больше, трещины шире. Дальше стрелять нельзя, разломлю фюзеляж. Я ждал. Мучительно долго тянулись секунды. Те самые, которые длиннее иных годов. Посмотрел вниз. За тенью нашего «ила» по земле, накрывая то перелески, то озерца, неотступно скользила чужая тень. И вдруг эта другая тень резко шарахнулась в сторону, и я увидел кресты на плоскостях перепугавшегося «фокке-вульфа»…


ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, ЗАПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ…

«Снят с военного учета. Вручены орден Отечественной войны I степени

и медаль „Сорок лет Победы в Великой Отечественной войне“. Май 1985 г.»

С войны меня встречала мама…

Из окна поезда, замедлявшего бег, я увидел ее беленький платочек в крапинку. Мама стояла на том же самом месте, под большими круглыми часами, как и четыре года назад. Словно и не уходила с вокзала, а все ждала, ждала…

Я спрыгнул с подножки, опустился на колени, поцеловал асфальт.

— Бог с тобою! — испугалась мама. — Ведь грязно!

Она не знала о нашем уговоре с Яшкой Ревичем и Люськой Сукневым.

Порывистый осенний ветер трепал большой кусок кумача, на котором мелом были написаны слова привета всем возвратившимся из армии. Пока я был единственным пассажиром, который сошел с ташкентского поезда с заплечным солдатским вещмешком. Волна демобилизованных, захлестнувшая все дороги России, еще не докатилась до нашего маленького города.

Из полка я уехал самым первым. Наш доктор Борис Штейн, два года назад в Белой Церкви принявший у меня экзамены на воздушного стрелка, теперь, когда мы перелетели из-под Братиславы, изгнал меня из армии окончательно и бесповоротно. На летно-подъемной медкомиссии, где я впервые открылся ему в лучшем виде, безо всяких условностей, майор Штейн схватился за голову:

— Кто же тебе позволил летать с таким ранением? Это же нестроевая статья!

И тут я наконец окончательно понял, что автоматная очередь, настигшая меня на Плехановской улице Воронежа, тогда же наглухо перечеркнула мне путь к штурвалу самолета. А все последующее: переписка с майором Пигалевым из штаба округа, многочисленные рапорты, бегство с Календой из БАО в штурмовой полк, — было отчаянной попыткой ухватиться за крылья несбыточной, ускользающей мечты.

Заметив, что я воспринял заключение медкомиссии как тяжкий приговор, обжалованию не подлежащий, доктор сделал мне знак подождать за дверью. В перерыве он вышел ко мне и сказал:

— Надеюсь, ты на меня не в обиде. Видишь ли, если б я даже пропустил тебя по здоровью, то тебе было бы только хуже: в летную школу ты все равно опоздал. Время, упущенное на войне, трудно наверстать в мирные дни. Посмотри, кто сейчас командует звеньями, эскадрильями, авиаполками: прославленные асы, Герои, дважды Герои. Когда б ты смог сравняться с ними умением, мастерством? А век летчика, сам знаешь, недолог — на все у тебя в запасе каких-нибудь пять лет.

Доктор Штейн был прав: в авиации мне делать было нечего…

Я мечтал о встрече с Ашхабадом все эти четыре года, тысячу раз, закрыв глаза, видел, как иду домой, нет, не иду, лечу, обнимая всех прохожих… За эти годы мальчишка из Ашхабада повидал блестящие европейские столицы: Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу. Но я бы отдал все прелести этих громадин за то, чтобы просто увидеть Ашхабад. И вот этот день наступил! Мы с мамой прошли через пустующий зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Конечно же, я был переполнен счастьем. Но почему-то, тесня его, в душу заползало какое-то незнакомое чувство неопределенности и тревоги: ну а что мне делать дальше?

Мокнущая под осенним дождем улица Кемине выглядела печальной и безлюдной. Все было проще и обыденней, чем я представлял. Из подворотен высовывали свои морды лающие собаки. Мы проходили мимо домов, где жили друзья моего детства, я спрашивал у мамы: «Что слышно о Витьке, появился ли Игорь, заходил ли Андрей?» Мама отвечала: «Виктора убили, Игорь пропал без вести, Андрей еще не появлялся».

Наша маленькая комнатушка показалась мне совсем крохотной. Я присел на наш знаменитый сундук, развязал вещмешок. Гостинцев маме я привез с войны не очень много: домашний халат и шарфик, купленные в военторге на оккупационные пёнго[4], да сухой паек, который получил в продпункте куйбышевского вокзала и сберег для нашего праздничного ужина.

Набежали соседи, поохали, повздыхали, поздравили маму и ушли, по-моему, разочарованные. Им, наверное, казалось, что я должен был вернуться если не генералом, то, во всяком случае, полковником.

В окно я увидел, что по двору идет отец.

— Вы помирились? — спросил я с надеждой. — Он к нам вернулся?

— Нет, — ответила мама. — Теперь об этом не может быть и речи, я подняла детей одна. Но я передала ему, чтоб зашел. Не могла же я лишить его радости увидеть сына, вернувшегося с войны.

Я просидел с родителями весь вечер. Я рассказывал о том, где был, что видел. И все ловил себя на мысли: как было бы хорошо, если бы все эти трудные годы отец был с мамой! Мне бы и моему брату Борису, командиру саперного батальона, было бы воевать спокойнее…

Утром я сразу же помчался в школу, там преподавала математику моя одноклассница Клава Колесова. С ней я переписывался всю войну, она была нашим почтовым ящиком, через нее мы держали связь, от нее узнавали друг о друге.

Клава так обрадовалась, что даже не пошла на урок.

— А как же твои ученики? — спросил я.

— Они у меня хорошие. Дала им задачки, будут решать без меня.

Клава не пошла и на второй урок, мы сидели с ней в пустой учительской и все говорили, говорили. Вспомнили Вовку Куклина, Рубена Каспарова, Виталия Сурьина, Артема Саркисова, погибших на войне. Расспрашивать про девчонок было легче, почти все они так же, как и Клава, успели окончить институты, теперь работали в разных местах.

Я смотрел на Клаву и думал: а почему она ничего не говорит о Зое, может быть, хочет, чтоб я спросил о ней сам?

— А как Зоя? — выдавил я из себя наконец. — Когда же она думает возвращаться?

Клава отвернулась к окну.

— Видишь ли, я с ней теперь не дружу, я ее презираю. А вообще, она в Ашхабаде. Приехала еще в конце сорок первого.

— Как в конце сорок первого? Ты же мне недавно писала, что она не вернулась!

— Для тебя она не вернулась, — сказала Клава и положила руку мне на плечо.

Мне показалось, что под хвостом нашего штурмовика все еще сидит тот проклятый «фоккер» со своей огненной пушечно-пулеметной доской.

— Она замужем?

Клава молча кивнула.

Я почувствовал, что мой пулемет заклинило, что я беспомощен, безоружен и ничего не могу поделать с «фокке-вульфом», который вот-вот превратит меня в пылающий факел.

— А ты говорила Зое, что я спрашивал о ней в каждом письме?

— Говорила. Но она запретила о ней писать. Но горевать тебе о ней не стоит. Зойка очень боялась, что не успеет выйти замуж; выскочила за эвакуированного доцента, человека обеспеченного, пожилого, которому вовсе не угрожал фронт…

— А обо мне она хотя бы думала?

— Она говорила, что тебя хочет пожалеть. Зачем, дескать, зря волновать человека, а вдруг его убьют…

— А вдруг не убьют? Как видишь, не убили.

Клава взяла мою руку, прижалась к ней щекой.

— Не печалься, все к лучшему. Она плохой человек. Когда ее увижу, что передать?

— Передай, что у нее очень доброе сердце, ведь она проявила обо мне такую трогательную заботу. А лучше ничего не передавай; если зайдет разговор, просто скажи, что я все знаю.