На обратном пути я сказала папе:
— Завидую тебе.
— Почему?
— Все это так много для тебя значит.
— А для тебя?
Вид у него был разочарованный, и я быстро ответила:
— Для меня тоже. Но я понимаю хуже. Не хватает культуры.
— Прочти книжку, которую я тебе дал.
— Прочту.
Даже если бы я ее прочла, говорила я себе, меня не потряс бы тот факт, что имя Атрея было обнаружено на табличках в Каппадокии. Я не могла бы ни с того ни с сего увлечься этими историями, о которых ничего не знаю. Нужно долго жить с Гомером, с греческими трагиками, путешествовать, иметь возможность сравнивать. Я чужда всем этим умершим столетиям, они меня подавляют.
Женщина в черном вышла из сада, сделав мне знак. Я приблизилась: она протянула руку, что-то бормоча; я дала ей несколько драхм. Я сказала папе:
— Ты видел?
— Кого? Нищенку?
— Она не нищенка. Она крестьянка, и даже не старая. Это ужасно: страна, где крестьяне нищенствуют.
— Да, Греция бедна, — сказал папа.
Когда мы останавливались в каком-нибудь городишке, меня часто стеснял контраст между непомерной красотой и непомерной бедностью. Папа однажды заметил, что людям, живущим бедно — в селениях Сардинии, Греции, — благодаря тому что они не знают денег, доступны ценности, утраченные нами, и суровое счастье. Но ни у крестьян Пелопоннеса, ни у женщин, дробивших камень на дорогах, ни у девочек, тащивших слишком тяжелые ведра, отнюдь не было написано счастье на лицах. Я старалась не обращать внимания. Мы приехали не для того, чтобы разжалобить себя их видом. Но мне бы все же хотелось, чтоб папа назвал точно место, где он видел людей, удовлетворенных собственными лишениями.
В Тиринфе, в Эпидавре минутами я испытывала то же волнение, что и в Микенах. В ночь, когда мы приехали в Андрицену, я от души радовалась. Было поздно, машина долго тряслась у самого края пропасти, по ухабам дороги, освещенной луной; папа вел с сосредоточенным видом; нас обоих клонило ко сну, мы устали, и нам казалось, что мы одни в целом мире, надежно защищены от всех опасностей в нашем движущемся доме; мягко светилась приборная доска, а фары расчищали нам путь в полумраке.
— Здесь есть очаровательная гостиница, — сказал мне отец. — Деревенская, чистенькая.
Было одиннадцать, когда мы остановились на центральной площади перед постоялым двором. Ставни были закрыты.
— Это не гостиница господина Кристопулоса, — сказал он мне.
— Поищем.
Мы блуждали пешком по пустынным уличкам; ни огонька в окнах, ни одной гостиницы, кроме той, на площади. Папа постучал в дверь, позвал, никакого ответа. Было очень холодно, перспектива спать в машине не казалась заманчивой. Мы снова принялись кричать и стучать. По улице издалека к нам бежал человек: иссиня-черные волосы и усы, ослепительной белизны рубашка.
— Вы французы?
— Да.
— Я услышал, что вы кричите по-французски. Завтра базарный день; гостиница переполнена.
— Вы хорошо говорите по-французски.
— Ну, не так уж хорошо. Но я люблю Францию…
Он улыбался улыбкой столь же ослепительной, как и его рубашка. Гостиница господина Кристопулоса давно не существует, но он найдет нам ночлег. Мы пошли следом за ним, я была в восторге от наших приключений. С Жан-Шарлем такого никогда не дождешься: всегда уезжаешь и приезжаешь в положенный час, и номера он всегда заказывает заранее.
Грек постучал в дверь, в окне показалась женщина. Да, она была согласна сдать нам две комнаты. Мы поблагодарили провожатого.
— Мне так хотелось бы повидать вас завтра утром, чтоб поговорить о вашей стране, — сказал он нам.
— Охотно. Где?
— На площади есть кафе.
— Условились. В девять часов. Вам подходит?
— Конечно.
В комнате с полом из красных плиток я спала сном младенца под грудой одеял, пока меня не разбудила рука отца на плече.
— Нам повезло: сегодня базарный день. Не знаю, как ты, а я обожаю базары.
— Я буду обожать сегодняшний.
Площадь была заполнена женщинами в черном, которые сидели перед корзинами, поставленными прямо на землю: яйца, козий сыр, капуста, несколько тощих цыплят. Наш друг ждал около кафе. Было холодно: торговки, наверно, промерзли насквозь. Мы вошли. Я умирала от голода, но есть было нечего. Меня утешил аромат крепкого черного кофе.
Грек принялся говорить о Франции: он всегда так счастлив, когда встречает французов! Как нам повезло, что мы живем в свободной стране! Ему так нравятся французские книги, французские газеты. Он понизил голос, наверно, больше по привычке, чем из предосторожности:
— У вас никого не сажают в тюрьму за политические убеждения.
Папа неожиданно для меня посмотрел на него с понимающим видом. Он и вправду знает так много, из-за его скромности не отдаешь себе в этом отчета. Он спросил вполголоса:
— Репрессии свирепствуют по-прежнему?
Грек покачал головой:
— Эгинская тюрьма полна коммунистами. И если бы вы знали, как с ними обращаются!
— Это так же ужасно, как лагеря?
— Так же ужасно. Но им нас не сломить, — добавил он несколько патетически.
Он расспрашивал нас о положении во Франции. Папа бросил мне сообщнический взгляд и стал говорить о трудностях рабочего класса, его надеждах, его завоеваниях: можно было подумать, что он член коммунистической партии. Я забавлялась, но желудок у меня сводило от голода. Я сказала:
— Пойду посмотрю, может, куплю что-нибудь.
Я блуждала по площади. Женщины, тоже одетые в черное, пререкались с торговками. «Суровое счастье» — я читала совсем иное на лицах, покрасневших от холода. Как папа, обычно прозорливый, может обманываться до такой степени? Он, правда, видел эти края только летом: когда кругом солнце, фрукты, цветы, все выглядит наверняка веселее.
Я купила два яйца, которые хозяин кафе сварил мне всмятку. Я разбила одно и почувствовала отвратительный запах; разбила второе — тоже тухлое. Грек пошел купить еще два, их сварили: оба тухлые.
— Как это возможно? Их ведь привозят из деревни.
— Базар бывает раз в две недели. Если повезет, можно напасть на вчерашние. Если нет… Лучше их есть вкрутую, я должен был вас предупредить.
— Я предпочитаю вовсе не есть.
Немного погодя, на пути к храму Аполлона, я сказала папе:
— Я не думала, что Греция так бедна.
— Ее разорила война, в особенности гражданская.
— Он симпатичный, этот человек. А ты отлично сыграл свою роль: он убежден, что мы коммунисты.
— Здешних коммунистов я уважаю. Они и вправду рискуют свободой, даже головой.
— Ты знал, что в Греции столько политических заключенных?
— Конечно. У меня есть коллега, который бомбардировал нас просьбами о подписях под петициями против греческих лагерей.
— Ты подписывал?
— Один раз подписал. В принципе я ничего не подписываю. Прежде всего потому, что это совершенно бесполезно. И потом за каждым из этих начинаний, на вид гуманных, кроются всегда политические махинации.
Мы вернулись в Афины, и я настояла на том, чтоб осмотреть современный город. Мы обошли площадь Омония. Угрюмые, плохо одетые люди, запах бараньего сала. «Видишь, тут не на что смотреть», — говорил папа. Мне хотелось бы знать, какая жизнь спрятана за этими угасшими лицами. В Париже мне тоже ничего не известно о людях, с которыми я соприкасаюсь, но я слишком занята, чтоб тревожиться об этом; в Афинах у меня не было других забот.
— Надо было бы завести знакомых среди греков, — сказала я.
— Я был знаком с несколькими. Ничего интересного. Впрочем, в наши дни люди во всех странах одинаковы.
— Все же здесь они сталкиваются с иными проблемами, чем во Франции.
— Что здесь, что там они невыносимо будничны.
Здесь гораздо больше, чем в Париже, поражал — меня, во всяком случае, — контраст между роскошью богатых кварталов и убогостью толпы.
— Наверно, эта страна летом веселее.
— Греция не весела, — сказал мне папа с едва уловимым упреком в голосе, — она прекрасна.
Коры были прекрасны, губы, изогнутые улыбкой, остановившийся взгляд, вид веселый и глуповатый. Они мне понравились. Я знала, что не забуду их, и охотно ушла бы из музея сразу после того, как их увидела. Другими скульптурами — всеми этими обломками барельефов, фризами, стелами — мне заинтересоваться не удалось. Я ощущала огромную усталость тела и души; я восхищалась папой, его поглощенностью и любопытством. Через два дня мы с ним расстанемся, а я знаю его не лучше, чем в начале поездки: эта мысль, которую я подавляла вот уже… с какого момента?.. внезапно меня пронзила. Мы вошли в зал, где было полно ваз, и я увидела, что зал следует за залом, длинной анфиладой, и что все они полны ваз. Папа остановился перед витриной и принялся перечислять эпохи, стили, их особенности: гомеровский период, архаический, чернофигурные вазы, краснофигурные на белом фоне; он объяснял мне сцены, изображенные на них. Стоя рядом со мной, он удалялся в глубину анфилады залов, сверкавших паркетом, или это я шла ко дну, погружаясь в бездну безразличия; во всяком случае, между нами возникла непреодолимая дистанция, потому что разница в цвете, в характере рисунка пальметок или птицы изумляла и радовала его, связываясь с прежним счастьем, со всем его прошлым. А мне эти вазы осточертели, и чем дальше мы продвигались, переходя от витрины к витрине, тем острее завладевала мной скука, переходящая в тоску, и неотступно преследовала мысль: «Ничего у меня не вышло». Я остановилась и сказала: «Больше не могу!»
— Ты в самом деле на ногах не стоишь. Что ж ты раньше не сказала!
Он расстроился, предположив, вне сомнения, какие-нибудь женские недомогания, доведшие меня внезапно почти до обморока. Он отвез меня в отель. Я выпила хересу, пытаясь говорить ему о Корах. Но он казался мне страшно далеким и разочарованным.
На следующее утро я покинула его у входа в музей Акрополя.
— Я предпочитаю еще раз взглянуть на Парфенон.
Было тепло, я смотрела на небо, на храм и испытывала горькое чувство поражения. Группы, пары слушали гидов, одни с вежливым интересом, другие — с трудом удерживая зевоту. Ловкая реклама вн