олкновении она часто вспоминала без досады, но с грустью. Она любила новые места. «Я всегда хотела стать путешественницей», — говорила мать. Самые светлые воспоминания ее молодости связаны с экскурсиями, которые устраивал дедушка, — по Вогезам и Люксембургу, пешком или на велосипедах. Ей пришлось от многого отказаться, поскольку отец обычно брал верх. Она перестала встречаться со своими подругами, потому что отец находил скучными их мужей. Сам же он больше всего на свете любил светские салоны и кулисы театров. Мать охотно сопровождала его, она тоже полюбила светские развлечения. Однако красота не защищала ее от злословия, она была застенчивой и провинциальной. И в этой истинно парижской среде ее неловкость вызывала улыбки. Среди женщин, с которыми мать встречалась теперь в гостиных, были прежние любовницы отца: я представляю себе, как ехидно они перешептывались за ее спиной. В письменном столе отца хранилась фотография его последней возлюбленной, красивой светской дамы, которая иногда приходила к нам в гости вместе с мужем. Лет тридцать спустя отец с усмешкой сказал маме: «Это ты уничтожила ее фотографию». Мать отрицала, но он ей не поверил. Так или иначе, уже во время медового месяца мать страдала — и любви ее и гордости не раз наносились удары. Она была цельной, страстной натурой, и раны ее заживали медленно.
Вдобавок ко всему дед обанкротился. Мать остро переживала бесчестье семьи и порвала все давние связи с Верденом. Отец так и не получил обещанного приданого, но ни словом не попрекнул мать, и она, потрясенная этим, всю жизнь чувствовала себя перед ним виноватой.
И все же брак в общем оказался удачным, у нее были две нежно любившие ее дочери, в доме царило относительное благополучие, и до конца первой мировой войны мама не жаловалась на судьбу. Она была ласкова, весела, и улыбка ее казалась мне пленительной.
Когда дела отца пошатнулись и мы узнали материальные затруднения, мать решила обходиться без прислуги. К сожалению, домашние заботы тяготили ее, мать добровольно взяла их на себя, но гордость ее страдала. Она забывала о себе ради отца, ради нас, однако кто может сказать: я жертвую собой, не ощущая при этом горечи. Мать искренне верила в величие самопожертвования, и в то же время ее властная натура восставала против ненавистных ей оков. Это противоречие раздирало ее, она то и дело бунтовала против обязанностей и лишений, которые сама, по доброй воле, взвалила на себя.
Жаль, что предрассудки помешали ей в ту пору прийти к решению, к которому она пришла двадцать лет спустя, поступив на работу. Толковая, исполнительная, наделенная прекрасной памятью, она вполне могла бы стать секретарем или библиотекарем; это избавило бы ее от некоторой приниженности, усилив в ней чувство собственного достоинства. Она обзавелась бы знакомыми и смогла бы избежать зависимости, которую принимала как должное, хотя зависимость эта ей претила. И уж конечно, тогда ей легче было бы переносить пренебрежение мужа.
Я не обвиняю отца: привычка часто убивает в мужчине желание. Мать утратила молодую свежесть, а он — прежний пыл. Чтобы расшевелить себя, он стал прибегать к услугам девиц из заведений вроде «Версаль» или «Сфинкс». В юности я не раз видела, как отец возвращался домой в восемь утра, распространяя запах перегара и смущенно бормоча что-то про бридж и покер. Мать встречала его спокойно, может быть, она даже верила ему, издавна приучив себя избегать неприятных истин. Но с его равнодушием она не могла примириться. История моей матери навсегда осталась для меня красноречивым доказательством противоестественности буржуазного брака. Обручальное кольцо дало ей право познать супружеские радости, ее чувственность стала требовательной. Но в тридцать пять лет, в расцвете сил, мать лишилась возможности удовлетворять ее. Она продолжала спать рядом с мужчиной, которого любила и который желал ее теперь очень редко. Она надеялась, ждала, терзалась, и все напрасно. Полное отчуждение меньше оскорбило бы ее гордость, чем это безрадостное ложе. Не удивительно, что мать изменилась. Теперь случалось все — пощечины, крики, сцены не только при домашних, но и на людях. «У Франсуазы несносный характер», — твердил отец. Она и сама не отрицала, что вспыльчива. Но больше всего ее огорчало, когда о ней говорили: «Франсуаза вечно недовольна» или: «У Франсуазы настоящая неврастения».
В молодости она любила наряды. Она сияла, когда ее принимали за мою старшую сестру. У отца был родственник, игравший на виолончели, мама аккомпанировала ему на рояле. Он почтительно ухаживал за ней, и, когда он женился, мама возненавидела его жену. Ее интимная и светская жизнь почти прекратились, и мать перестала заниматься собой, кроме особо торжественных случаев, когда «одеваться» было обязательно. Помню, однажды мы с сестрой возвращались после каникул, мама встречала нас на вокзале, напудренная, в красивой бархатной шляпе с вуалеткой. Сестра восторженно воскликнула: «У тебя вид шикарной дамы!» Мать улыбнулась, хотя уже давно оставила всякие притязания на элегантность. Презрение к плоти, которое ей внушили в монастыре и которое она старалась привить нам, теперь оборачивалось неряшливостью. И тем не менее ей по-прежнему хотелось нравиться — еще одно ее противоречие. Комплименты тешили ее тщеславие, она кокетливо откликалась на них. Она очень гордилась, когда один из друзей отца посвятил ей свою книгу (изданную, между прочим, на деньги автора): «Посвящается Франсуазе де Бовуар, чья жизнь вызывает во мне чувство поклонения». Двусмысленная похвала: мать внушала поклонение самоотречением, которое лишало ее поклонников.
Отторгнутая от плотских радостей и светских утех, с головой ушедшая в хлопоты по дому, которые казались ей нудными и унизительными, самолюбивая и упрямая женщина все же не прониклась смирением. Между взрывами гнева она по-прежнему пела, шутила, болтала, заглушая ропот уязвленного сердца. Как-то уже после смерти отца тетя Жермена намекнула, что он не был примерным мужем, мать резко оборвала ее: «Я была с ним счастлива!» Разумеется, она и себя непрестанно убеждала в этом. И все же оптимизм по заказу не мог насытить ее жадность к жизни. И она устремилась по единственному пути, который был перед ней: питаться от молодых жизней, находившихся на ее попечении. «Я никогда не была эгоисткой, я жила только для других», — сказала она мне позднее. Да, конечно, но и за счет этих других. Деспотичная собственница, она хотела безраздельно властвовать над нами. Но именно тогда, когда эта награда за прежние потери стала для нее необходимой, мы начали отдаляться от семьи, стремясь к независимости. Назревавшие подспудно конфликты то и дело прорывались наружу, и мать по-прежнему не могла обрести душевное равновесие.
И все же в ту пору она была сильнее нас, ее воля одерживала верх. Мы с сестрой ни на минуту не могли остаться одни; мне приходилось делать уроки при матери, непременно в той комнате, где она в это время была. Когда по ночам мы болтали, лежа в своих постелях, мать, снедаемая любопытством, вслушивалась через стену в наши разговоры и, не выдерживая, кричала: «Да замолчите вы!» Она не позволила нам заниматься плаванием, запретила отцу купить нам велосипеды: она не могла разделять наши спортивные увлечения и боялась, что, воспользовавшись этой лазейкой, мы ускользнем из-под ее опеки. Она настойчиво пыталась участвовать во всех наших увеселениях не только потому, что ей их не хватало: здесь вступали в силу причины, уходящие корнями в ее далекое детство; мысль, что ее обойдут, была для матери невыносима. Даже зная, что мы предпочли бы остаться без нее, она навязывала нам свое общество. Однажды на даче в Ла Грийер мы, подростки, целой компанией собрались под вечер на кухне, чтобы сварить раков, которых мы наловили с фонарями. Неожиданно явилась мать, единственная взрослая среди нас. «А я хочу поужинать с вами», — заявила она. Все смущенно умолкли, но она не ушла. Как-то в другой раз Жак, наш двоюродный брат, условился со мной и сестрой о встрече у Осеннего салона. Мама увязалась за нами, и он не подошел к нам. «Я увидел твою мать и убежал», — сказал он мне на следующий день. Ее присутствие давило. Когда у нас собирались приятели, она заявляла: «А я хочу с вами пить чай», — и завладевала беседой. Позднее, гостя у дочери в Вене и в Милане, мать не раз приводила ее в замешательство своей неуместной разговорчивостью на официальных приемах.
Навязывая свое общество, изо всех сил стараясь везде быть первой, мать как бы вознаграждала себя за прошлое, когда ей так редко удавалось самоутвердиться. Она мало видела людей, а если и бывала где-либо с отцом, то около него она неизменно оставалась в тени. Раздражавшее нас «а я хочу…» на самом деле скрывало неуверенность в себе, этим же объяснялась ее назойливость. Несдержанная и крикливая в порыве гнева, в спокойную минуту она была деликатна до полного самозабвения. Она из-за пустяков устраивала отцу сцены, но не решалась просить у него денег, экономила на себе и старалась как можно меньше тратить на нас. Покорно терпела, когда вечерами он не бывал дома и даже по воскресеньям оставлял ее одну. После смерти отца заботы о содержании матери легли на нас, но она проявляла такую же щепетильность, стараясь ничем нам не докучать. У нее не было другого способа выразить свои чувства, с тех пор как она стала зависеть от дочерей, прежде же, опекая нас, она считала себя вправе быть деспотичной.
Ее любовь к нам была глубокой, но ревниво-требовательной и всегда отражала противоречия, терзавшие мать, поэтому нам с ней было трудно. Легкоранимая, она могла на протяжении двадцати и даже сорока лет пережевывать брошенный ей упрек или неодобрительное замечание. Непреходящее чувство подавленной обиды прорывалось в бурных вспышках грубой откровенности или едкого сарказма. И все же недоброжелательность, которую она выказывала по отношению к нам, не была намеренной: мать не хотела нам зла, она лишь хотела убедить себя в своей власти. Как-то, гостя у подруги во время летних каникул, я получила письмо от сестры. Пышечка делилась со мной своими отроческими тревогами, волновавшими ее сердце и душу. Мать вскрыла мой ответ и прочитала его вслух при сестре, потешаясь над ее секретами. Полная гнева и презрения к матери, Элен сжала зубы и поклялась, что никогда ей этого не простит. Мать разрыдалась и написала мне, умоляя помирить их, что я и сделала.