— Я могу стать врачом?
— Если будешь хорошо учиться, разумеется.
Лицо Катрин просветлело; они помечтали вместе о ее будущем; она станет лечить детей, их мам, конечно, тоже, но главное — детей.
— А ты? Что ты делаешь для несчастных людей?
Безжалостный взгляд ребенка, для которого нет правил игры.
— Я помогаю папе зарабатывать нам на жизнь. Благодаря мне ты сможешь учиться и лечить больных.
— А папа?
— Папа строит дома дня людей, которым негде жить. Это тоже один из способов оказать им услугу, ты понимаешь.
(Отвратительная ложь. Но где спасительная правда?) Недоумение Катрин не рассеялось. Почему не накормят досыта всех людей? Лоранс снова принялась расспрашивать, и девочка заговорила наконец о плакате. Действительно ли в плакате было дело, или за этим скрывалось еще что-то?
Может быть, в конце концов плакат и объяснял все. Власть картинки. «Две трети мира голодают» — и голова ребенка, такая прекрасная, с непомерно расширенными глазами и сжатым ртом, таящим ужас. Для меня это только знак — знак того, что борьба с голодом продолжается. Катрин увидела голодного сверстника. Я вспоминаю, какими бесчувственными мне казались взрослые, — мы столького не замечаем, то есть мы замечаем, конечно, но проходим мимо, потому что сознаем свое бессилие.
Какой прок — на этом пункте, в порядке исключения, сходятся папа и Жан-Шарль — от угрызений совести? А та история с пытками, от которой три года тому назад я заболела, почти что заболела, — к чему она привела? Мы вынуждены привыкать к ужасам, творящимся в мире, слишком уж их много: откармливание гусей, линчевание, аборты, самоубийства, истязания детей, дома смерти, девушки, искалеченные варварскими обрядами, расстрелы заложников, репрессии — видишь все это в кино, по телевизору и тут же забываешь. Со временем все это, безусловно, исчезнет. Однако дети живут в настоящем, они беззащитны. Нужно было бы думать о детях, не следовало бы вывешивать на стенах подобные фото, говорит себе Лоранс. Гнусная мысль. Гнусная — словечко из моего лексикона пятнадцатилетней девочки. Что оно значит? У меня нормальная реакция матери, оберегающей дочь.
— Папа вечером тебе все объяснит, — заключила Лоранс.
Десять с половиной лет: самое время, чтоб девочка немного оторвалась от матери и сосредоточилась на отце. Он лучше, чем я, найдет удовлетворительные аргументы, подумала она.
Вначале ей было неловко от тона Жан-Шарля. Не то чтоб ироничного или снисходительного — патерналистского. Потом он прочел целую лекцию, очень ясную, очень убедительную. До настоящего времени люди на Земле были разобщены, они не справлялись с природой, были эгоистами. Этот плакат — доказательство того, что мы хотим все изменить. Сейчас мы можем производить гораздо больше продовольствия, чем раньше, быстрее перевозить его из богатых стран в страны бедные: есть организации, специально занимающиеся этим. В голосе Жан-Шарля появились лирические ноты, как всегда, когда он говорит о будущем: пустыни покрылись злаками, овощами, фруктами, вся земля стала землей обетованной; откормленные молоком, рисом, помидорами и апельсинами, все дети широко улыбались. Катрин слушала как зачарованная: она видела праздничные сады и поля.
— Через десять лет не будет ни одного печального человека?
— Так нельзя сказать. Но все будут сыты, все будут гораздо счастливее.
Тогда она сказала проникновенно:
— Я предпочла бы родиться через десять лет.
Жан-Шарль рассмеялся, гордый ранним развитием дочери. Он удовлетворен ее школьными успехами, слезы не принимает всерьез. Дети нередко теряются, переходя в шестой класс, а ее латынь занимает, по всем предметам у нее хорошие отметки. «Мы из нее кого-нибудь сделаем», — сказал мне Жан-Шарль. Да, но кого? Сейчас это ребенок, у которого тяжело на душе, и я не знаю, как ее утешить.
Звонит внутренний телефон. «Лоранс? Ты одна?» — «Да». — «Я зайду поздороваться». Он будет меня упрекать, думает Лоранс. Она и правда не уделяет ему внимания; после отпуска нужно было наладить дом, ввести Гойю в курс дел, Луиза болела бронхитом. Уже полтора года прошло после того праздника в Пюблинфе, на который по традиции не пригласили ни мужей, ни жен. Они много танцевали вместе — он отлично танцует, — целовались, и чудо повторилось: огонь в крови, головокружение. Они оказались у него в квартире. Вернулась она только на заре, притворяясь пьяной, хотя ничего не пила, она никогда ничего не пьет; совесть ее не мучила: Жан-Шарль ничего не узнает и продолжения не будет. Потом начались бурные переживания. Он меня преследовал, он плакал, я уступала; он рвал, я страдала, высматривала красную «жюльетту», висела на телефоне; он возвращался, он умолял: оставь мужа — никогда; но я люблю тебя; он меня оскорблял, уходил, я ждала, надеялась, теряла надежду; мы вновь обретали друг друга; какое счастье, я так страдал без тебя, а я без тебя; признайся во всем мужу — никогда… Туда, обратно, туда, обратно, и всякий раз приходишь к тому же самому…
— Мне необходимо знать твое мнение, — говорит Лоранс. — Какой вариант ты предпочитаешь?
Люсьен наклоняется через ее плечо. Рассматривает две фотографии; ее трогает внимательность его взгляда.
— Трудно решить. Они играют на совершенно различных мотивировках.
— Какая действенней?
— Я не располагаю убедительной статистикой. Доверься своему чутью. — Он кладет руку на плечо Лоранс. — Когда мы поужинаем вместе?
— Жан-Шарль уезжает с Вернем в Русильон через неделю.
— Через неделю!
— Ну пожалуйста! У меня столько хлопот дома из-за дочки.
— Не вижу связи.
— А я вижу.
Давно знакомый спор: ты больше не хочешь видеть меня, да нет, хочу, пойми, я понимаю слишком хорошо… (Может быть, сейчас в другом конце Галактики другой Люсьен, другая Лоранс произносят те же слова? Во всяком случае, в других кабинетах, квартирах, кафе Парижа, Лондона, Рима, Нью-Йорка, Токио, возможно, даже в Москве.)
— Посидим где-нибудь завтра после работы, хочешь?
Он смотрит на нее с упреком:
— У меня нет выбора.
Он ушел рассерженный: жаль. Ему было трудно, но он заставил себя примириться с создавшейся ситуацией. Он знает, что она не разведется, но больше не угрожает разрывом. Он соглашается на все, почти на все. Он ей дорог, она отдыхает с ним от Жан-Шарля; они так непохожи: вода и огонь. Он любит читать сюжетные романы, вспоминать о детстве, задавать вопросы, фланировать. И потом, под его взглядом она ощущает собственную драгоценность. Драгоценность. Она поддалась; да, и она тоже. Думаешь, что тебе дорог мужчина, а на самом деле тебе дорого некое представление о себе, некая иллюзия свободы или неожиданности, миражи. (Неужели это правда или на меня так действует ремесло?) Она заканчивает редактуру. В конце концов выбирает молодую женщину в воздушном неглиже. Она запирает кабинет, садится в машину; пока она переодевает туфли и натягивает перчатки, ее внезапно охватывает радость. Мысленно она уже на Рю де л’Юниверсите, в квартире, заваленной книгами, пропахшей табаком. К сожалению, она никогда не остается там долго. Больше всех она любит своего отца, больше всех на свете, а видится куда больше с Доминикой. И так всю мою жизнь: я любила отца, а воспитала меня мать.
«Вот скотина!» Она замешкалась на полсекунды, и какой-то толстяк у нее под носом захватил стоянку. Снова приходится кружить по узким улочкам с односторонним движением, где бампер стукается о бампер.
Подземные паркинги и четырехэтажные общественные центры, технический городок под ложем Сены — все это через десять лет. Я тоже предпочла бы жить на десять лет позже. Наконец-то свободное место! Сто метров пешком, и она попадает в другой мир: комната привратницы на старинный манер, плиссированные занавески, запах кухни, тихий двор, каменная лестница, гулкое эхо шагов, когда по ней поднимаешься.
— Поставить машину становится все немыслимей.
— Ловлю тебя на слове.
В устах отца даже банальности не банальны: глаза его светятся огоньком сообщничества. Сообщничество по вкусу им обоим: они любят мгновения, когда близость такова, что кажется, они живут только друг для друга. Лукавый огонек поблескивает, когда, усадив ее, поставив перед ней стакан апельсинового сока, он спрашивает:
— Как поживает твоя мать?
— В полной форме.
— Кому она сейчас подражает?
Это их традиционная игра — повторять вопрос, поставленный Фрейдом в связи с одним случаем истерии. Доминика в самом деле всегда кому-нибудь подражает.
— Сейчас, по-моему, Жаклин Вердле. У нее та же прическа, и она сменила Кардена на Баленсиагу.
— Она встречается с Вердле? С этими подонками… Ее, правда, никогда не смущало, кому она пожимает руку… Ты с ней говорила о Серже?
— Она не хочет ничего сделать для него.
— Я был уверен.
— Не похоже, чтоб дядя и тетя были дороги ее сердцу. Она называет их Филемоном и Бавкидой…
— Это не очень справедливо. Полагаю, что моя сестра утратила немало иллюзий в отношении Бернара. Она уже не любит его по-настоящему.
— А он?
— Он никогда по-настоящему не ценил ее.
Любить по-настоящему, ценить по-настоящему. Для него в этих словах есть смысл. Он любил Доминику по-настоящему. А кого еще? Быть им любимой; существует ли на свете женщина, оказавшаяся достойной этого? Нет, конечно, иначе откуда бы взялась эта горькая складка в углах рта.
— Люди меня всегда удивляют, — возобновляет он разговор. — Бернар настроен оппозиционно, но находит вполне естественным, что его сын хочет работать на ОРТФ, являющемся вотчиной правительства. Наверно, я неисправимый старый идеалист: я всегда пытался согласовать свою жизнь со своими принципами.
— А у меня нет принципов! — говорит Лоранс с сожалением.
— Ты их не афишируешь, но ты порядочна, лучше так, чем наоборот, — говорит ее отец с жаром.
Она смеется, отпивает глоток сока, ей хорошо. Чего бы она не отдала за похвалу отца! Неспособного на компромиссы, интриги, равнодушного к деньгам, единственного на свете.