Наверное, изучает дно моей баночки из-под кофе.
Бреду дальше, все больше жужжания и чужих ног, и «если бы все вокруг менялось со временем, – сказала Эва, – тогда ее перемены потерялись бы», и эти слова стоят рядом с фразой про новый свитер, как в одной из тех таблиц, которые выдают в начальной школе: две колонки как бы случайных объектов, и надо провести линию от строчки в колонке А к связанной с ней строчке в колонке Б. Утюг связан с рубашкой, бекон – со сковородкой, птица, понятное дело, с гнездом, а исчезающая женщина соответствует гипнотику Ною.
Я голосую и ловлю такси; по дороге в Бронкс я смотрю в окно и думаю о своеобразном обычае Эвы. Она сказала, что ей нужно знать, откуда что берется, но, по-моему, не в этом дело. По-моему, когда человек теряет нечто важное, он восполняет недостачу чем придется. Мать Эвы пропала, и поскольку Эва не может найти, куда деваются пропавшие вещи, она ищет, откуда они появляются. Берет что придется.
Все мы так делаем.
Да, пора переходить к части седьмой
Знаете, сколько раз я бросала? Тысячи, просто чтобы сохранить душу. Я закачиваю фразу и объявляю ее последней. По-моему, если и стоит писать, надо опустошить себя, выйти из режима автопилота. Если стоит писать, должно быть офигенно больно, вот я о чем. Но – я неизбежно пишу новые фразы. Так что не знаю. Может, в этом тоже есть красота.
78. но сначала нужно выпить
Скрывать стояк от отца – все равно что прятать золотой билет от Вилли Вонки: он первым его получил, он знает, откуда что берется, и запросто определяет его по очертаниям у тебя в кармане.
Беда в том, что наша стюардесса как две капли похожа на Джин Эрсо в фильме «Изгой-один» и к тому же пахнет она миндальным печеньем «Орео», то есть просто живое воплощение мечты. Она вручает нам с отцом имбирный эль и движется дальше по проходу. Отец смотрит на меня, я чувствую. Неизвестно, долго ли я смогу просидеть сгорбившись, прежде чем он начнет задавать вопросы.
– Все нормально?
Недолго, как оказалось.
– У меня все отлично.
Он показывает на мою спину:
– Кресла тут, конечно, не слишком удобные. Как спина?
– Да вообще-то… терпимо. Не болит.
Папа открывает рот, и я уже понимаю, чего ждать: очередная банальность про Манхэттенский государственный университет, как мне повезло сохранить шанс, как он мной гордится, и вдруг:
– Если хочешь, можешь рассказать мне абсолютно все, ты же знаешь.
Ладно, я ждал совсем другого.
Тут он пускается в вспоминания, как сразу после моего рождения сидел со мной дома и мы были «практически нищими, и все-таки, Ной, поверь, это было лучшее время в моей жизни», и рассказывает, что ситуация сложилась уникальная: мама училась на адвоката, а он просто сидел со мной весь день и придумывал каждый вечер интересное меню на ужин, и вдруг все как-то само собой сложилась, и теперь «смотри-ка, мы выбираем институт».
Вечно не знаешь, что ответить, когда папа заводит такие беседы. В смысле, я ведь тоже там был, вот только ничего не помню.
– В общем, – снова говорит папа, – мне ты можешь что угодно рассказать.
Я открываю рот, собираясь так и поступить, объяснить, что я притворялся насчет травмы спины, поскольку на меня постоянно давили, и что я даже не уверен, хочу ли я в институт, не говоря уже о плавании, но вместо этого у меня вырывается:
– Пап, а что у мамы с лицом?
– А?
Гул самолетного двигателя неожиданно становится громче.
– Шрам. – Я чиркаю пальцем вдоль щеки. – Она мне не рассказывает.
Отец почти беззвучно охает, и в этом возгласе заключены все сложности семейной жизни.
– А ты… не помнишь?
Я собираюсь сказать: «Начнем с того, что я вообще не в курсе», но в последние месяцы слишком много всего переменилось, слишком многие знакомые вещи стали чужими, и я не понимаю, как отделить то, что я как бы должен знать, от настоящего знания.
– Нет, не помню.
Папа прокашливается.
– Мы всегда с тобой открыто и честно обо всем говорили, даже в детстве. Я думал, так лучше, но… теперь уже и не знаю.
– Пап.
– Когда вернемся, надо бы серьезно поговорить насчет твоего лечения.
– Папа, что случилось?
– Ты правда не помнишь?
– Правда не помню. А должен?
Мимо проходит Джин Эрсо. Отец заказывает скотч и начинает говорить.
По возвращении домой мне хватает трех минут, чтобы разобрать вещи. Я падаю на матрас и стараюсь не думать о разговоре, происходящем сейчас на кухне. Поездка из аэропорта прошла в тяжелом молчании, а когда мы прибыли, я быстренько обнял маму и сразу поднялся наверх. Пришел, ушел и оставил их разговаривать.
Я накрываю голову подушкой и кричу.
79. и лед
«В тот год выдался особенно снежный ноябрь, тебе было десять, – говорит папа, – то есть до Айвертона, когда мы еще жили в Огайо, и „у твоей матери всегда была напряженная работа“… – папа умолкает, отпивает виски, лед постукивает в пластиковом стаканчике, – и поначалу она еще не умела со всем этим справляться, со стрессом от работы». Самолет ощутимо встряхивает, что вызывает сеанс коллективной телепатии, когда каждый пассажир думает одно и то же: «Боже, что мы здесь забыли?», но турбулентность успокаивается, и отец продолжает: «Она начала выпивать, то есть не на шутку», и он не знал, как ее урезонить, пытался уговаривать, ругался, отправлял ее к «Анонимным алкоголикам», но «она ни в какую», и однажды после обеда с клиентом мама вернулась в контору пьяная, ей дали отгул и сделали серьезное предупреждение, но история повторилось, и «ее уволили прямо на месте, даже не дожидаясь конца рабочего дня», и «господи, как жаль… как жаль, что она мне не позвонила», и папа снова повторяет, что лучше бы она ему позвонила, но вместо этого, «раз у нее выдалось свободное время, она решила хоть разок забрать детей из школы», еще одна воздушная яма, общая паника, самолет выравнивается, папа продолжает: «Короче, она сначала забирает тебя из школы, а потом, когда вы едете за Пенни, она попадает на обледенелый участок дороги», и отец снова говорит: «Такой снежный был ноябрь… и она не справилась с управлением и врезалась в телефонный столб», уровень алкоголя у нее в крови зашкаливал, и «ты не пострадал, слава богу, но у нее были очень серьезные раны и ссадины на руках, на лице», и это был необходимый толчок, она бросила пить, «Анонимные алкоголики» и все такое, «но она так никогда и не простила себе, что подвергла тебя такой опасности», и папа допивает скотч, смотрит на лед в стакане, и «поэтому она так беспокоится за твою спину», и он старается сдержать слезы, «ее мучает мысль, что ты мог повредить позвонок в той аварии», и он опять встряхивает стакан, там теперь только лед, потом смотрит на меня влажными глазами: «Ты правда ничего не помнишь?»
Турбулентность снова болтает самолет – и лед.
80. лицом к лицу с миром, как Пенелопа Оукмен
Внизу, в кухне, приглушенные голоса мамы и папы: они все еще говорят обо мне. До сих пор.
Я не знаю.
Может, мне нужна помощь. Наверное, так и есть, но прямо сейчас меня одолевает желание прислониться к чему-то знакомому, сделать для кого-то что-нибудь стоящее.
Я легонько стучу в дверь к Пенни. Ответа нет. Я очень медленно поворачиваю ручку и чуть приоткрываю дверь. В комнате полумрак, единственный свет идет от лампы на прикроватном столике; Пенни крепко спит, книга у нее на груди поднимается и опускается в ритме дыхания. На полу у кровати Марк Уолберг, он поднимает голову и смотрит на меня, я прикладываю палец к губам, и пес – а как же иначе! – сразу все понимает. Он опускает голову на лапы и не издает ни звука.
Снова у себя комнате, я откапываю старое письмо Пенни про «Завтрак у Тиффани», то, где перечислены «за» и «против». Внизу страницы, там, где стоит «готов ли ты посмотреть „Завтрак у Тиффани“ со своей любезной сестрицей? Пожалуйста, выбери один из ответов», я ставлю галочку возле «Да, непременно».
Теперь опять по коридору, к ней в спальню, где я кладу лист с ответом на столик у кровати, усаживаюсь в углу на любимый сестрин бинбэг леопардовой расцветки и смотрю, как книга у нее на груди поднимается и опускается: медленно вверх, медленно вниз, вверх, вниз.
«И кто сидит в твоем каноэ, Пенн?»
«Коль назвался сумасшедшим, так держи марку».
«Я не знаю, что это значит».
«Это значит: бери весло, дорогуша».
Так я сижу бо́льшую часть ночи, не в силах отключить мозг настолько, чтобы заснуть, не в силах встать и уйти. Просто сижу у сестры в комнате и гадаю, долго ли она сможет протягивать мне весло, прежде чем уронит его в воду.
Лучше не знать.
– Ты серьезно?
Очень медленно лицо Пенни обретает резкость.
– Вот это вот, – говорят нерезкие губы, – здесь. – И палец тычет в галочку внизу списка «за» и «против».
Я осторожно сажусь и растираю затекшую шею.
– Вот эта галочка. Ты не пошутил?
– Боже! Пенни. Подожди секундочку.
Но мне требуется целых пять секунд, чтобы вспомнить, где я. Не могу точно сказать, когда я заснул, но предполагаю, что примерно около трех часов ночи.
– Хватит, я только что дала тебе десять секунд, – торопит Пенни. – Это правда? Ты хочешь посмотреть со мной «Завтрак у Тиффани»?
Даже в таком состоянии я не могу не восхищаться жизненной силой сестры: улыбка в ее глазах напоминает проснувшийся вулкан, готовый к извержению по первому знаку подтверждения, что да, я на самом деле согласен посмотреть с ней фильм.
Я прокашливаюсь и отклоняюсь назад, чтобы набрать импульс для подъема:
– Ага.
– Что «ага»? – переспрашивает она, заканчивая реплику своеобразным гибридом смеха и повизгивания, но у моей сестры это получается необычайно мило.