– Спасибо, – сказал он.
– Пожалуйста. И еще, если вы не против, я хотел бы вас иногда навещать.
Старик с минуту молчал, потом указал на свой зоб:
– Об этом я не буду говорить.
– Согласен.
Он ласково погладил кота и сказал:
– Ничего не понимаю.
– Просто… я вижу вас каждый день. По дороге в школу и по дороге домой. Вижу, как вы идете. И вы всегда один. Я не говорю, что это плохо. Может, вам нравится одиночество. Но вот что мне пришло в голову: вдруг вы думаете, будто в целом мире никто вас по-настоящему не видит? Мне самому иногда тоже кажется, что меня никто не видит. И я хочу вас заверить: на самом деле это не так. Вас видят. И если вы захотите рассказать мне о своей жизни, или просто поговорить, или еще что… я тут.
Бонкерс замурлыкал, и старик сказал:
– Ясно.
Я видел, что он все еще пытается разобраться что к чему, но глаза у него, похоже, были на мокром месте, поэтому я улыбнулся ему и потрепал Бонкерса по голове.
– Может, тогда зайдешь завтра? – спросил старик.
– Обязательно.
На следующий день после школы я постучался к нему в дверь, он открыл и прямо с порога спросил:
– Что ты хочешь узнать?
Я снимаю с полки Уитмена, листаю, нахожу поэму «О теле электрическом я пою». Просто замечательно, что исчезающая женщина использовала ее название в качестве адреса, ведь я-то ассоциировал ее видео с медленным распадом физического тела, а она, возможно, воспевала его электричество. «О тело мое! Я не покину подобье твое»[41], – пишет Уитмен, и я начинаю подозревать заговор: не иначе как мои странные влечения скооперировались, желая напомнить мне, что мир одновременно очень реален и полон реальной магии.
Я перечитываю письмо от singthebodyelectric@yahoo.com: «Что ты хочешь узнать?»
100. прекрасный участок земли
– Не знаю, – говорю я, и это чистая правда. Мама и папа молчат, только смотрят на меня, но я не могу встретиться с ними взглядом, поэтому продолжаю говорить дальше: – Я не знаю, чего хочу. Я не знаю про следующий год или про следующее десятилетие. – Мне легко и просто, мозги прочищаются, душа освобождается. – И спина у меня не болит, травмы не было, я вас обманул, простите. Лучше бы я не врал…
Родители по-прежнему молчат.
– Не уверен, что мне вообще нравилось плавание, как всем вокруг казалось. Вот как с твоей сладкой картошкой, пап. В детстве я однажды съел порцию, даже не задумываясь. Но дальше ты каждый раз наваливал мне ее на тарелку и думал: «Я же знаю, как Ною нравится моя сладкая картошка», а на самом-то деле мне она не особо нравилась. Так что, возможно, я все-таки пойду в институт. И возможно, буду заниматься плаванием. А возможно, не буду. Я не знаю. Но давать обещания? Вы действительно хотите меня заставить? Тогда я вообще свалю в Европу. Вот ляжете спать однажды, проснетесь утром, а меня уже нет…
Мама с папой все еще хранят молчание, что несколько обескураживает, но зато они и не пытаются меня урезонить, хотя завелся я не на шутку.
– Вы вечно твердите, будто я могу рассказывать вам что угодно. Вот и получайте. Я вам рассказал что угодно. На самом деле, рассказал абсолютно все.
Папа начинает плакать, потому что как же иначе.
– Я буду делать ошибки, – продолжаю я, – но это будут мои ошибки. Договорились?
Они кивают, и теперь мы втроем обнимаемся, и я вдруг вспоминаю, как мы жили раньше, много лет назад, когда я был маленьким, еще до рождения Пенни. И хотя теперь я не могу представить нашу семью без нее, было нечто особенное в нашей тогдашней троице, нечто неразделимое и магическое, и, что бы это ни было, оно сейчас здесь. Объятия заканчиваются, я выхожу из кухни и бросаю последний взгляд на родителей, которые лучезарно улыбаются друг другу. Они по-прежнему в слезах, но все-таки улыбаются, и я понимаю: какой бы неразделимой и магической ни казалась наша троица, у мамы с папы уже была своя жизнь, когда я даже еще не появился.
И мне представляется прекрасный пустой участок земли. А потом люди что-нибудь там строят, пусть даже сарай, и держат в этом сарае животных, и однажды в том же сарае их сын или дочь сочетается браком, и старики, которые построили сарай, оглядывают его с любовью. Ведь они помнят, как тут было пусто, и хотя эта пустота была прекрасна, они думают и о животных, которым сарай служил домом, и о своих детях, которые никогда не забудут, как поженились здесь, и старики очень рады, просто счастливы, что когда-то построили этот сарай.
Улыбка моих родителей – это и есть такой прекрасный участок земли.
Курсор мигает…
Я пишу разные слова. По большей части глупые. Но вот они здесь, прямо на экране передо мной, они реальны и все такое.
Это бесит.
Я пишу новые слова, и они еще более глупые. Столько слов, прямо-таки выставка достижений идиотизма: глупые слова, еще глупее, наиглупейшие.
Мила Генри говорила, что ей труднее всего писать главы с течением времени, потому что она «предпочитает мелочи», и «какую же подробность надо отбросить?». Меня поражает, как Генри умудрялась охватить каждую деталь – вплоть до того, какие носки и в какой день носит тот или иной персонаж (из «Бэби на бомбах»), – и в то же время сохранять верность идее, что письмо «не столько о словах, сколько о тишине между ними». Но, видимо, такова жизнь. Она сложна и полна нюансов, и ее не причешешь под общую гребенку.
Курсор мигает…
Я закрываю ноутбук и слышу коротко «топ», когда экран встречается с клавиатурой. В худшие для писательства дни «топ» больше похоже на «стоп», что я воспринимаю как просьбу компьютера оставить его в покое.
За окном громоздятся темные тучи, будто хляби небесные вот-вот разверзнутся и на землю хлынут потоки воды. И почему-то я думаю об улыбке, которую только что видел в кухне.
Я снова открываю компьютер:
– Нет уж, вряд ли я тебя оставлю в покое.
Эпилог. только гляньте! чуден и странен мир
Мой день рождения, 8 января: важная закладка в течении времени.
– Ной, там очень холодно, – говорит мама, но понимает по выражению моего лица, что я все равно пойду и что мое решение насчет «ежевечерних прогулок» не подразумевало «ежевечерние прогулки только в хорошую погоду».
Я упаковываюсь – перчатки, кофта с капюшоном, пальто, ботинки, наушники – и решительно двигаю на улицу.
Таков мой путь.
Сегодня мы ели кордон блю в подвале и смотрели «Дождись темноты», последнюю любовь Пенни. Семейные просмотры теперь вошли в традицию, и я прямо не знаю… мне нравится, но иногда даже грустно, как мы вчетвером словно пытаемся растянуть время, которое у нас осталось, чтобы побыть вместе.
Пенни изображает безутешность по поводу моего скорого отъезда, но в глубине души, по-моему, взбудоражена перспективой автономного плавания.
Холод пронизывает до костей, в ушах поет Боуи, я иду по улицам Айвертона и говорю: «С днем рождения, дружище», и Боуи отвечает: «Спасибо». Ничто не сравнится с тем, когда видишь перед собой облачко собственного дыхания, будто оно пытается доказать тебе твое существование; ничто не сравнится с ритмом шагов, когда одна нога следует за другой и каждый шаг – как контракт между твоим разумом и механизмом, которым ты по совместительству являешься, то есть буквально два в одном.
Неожиданно для самого себя я оказываюсь на Пидмонт-драйв, вытаскиваю наушники из-под шапки и отпускаю бесплотный и бессмертный голос Боуи в вышину, в черное по-зимнему небо.
Крыльцо по соседству пустует, Курт и Эйбрахам уже отправились на боковую.
Я разглядываю дом Лавлоков с газона, точно диораму в музее, уже закрытом для посетителей. Разглядываю с некоторым почтением, но больше с отвращением, страхом и странной причастностью, и до меня доходит: если я намеренно избегал Пидмонт-драйв в своих вечерних маршрутах – а я избегал, – то сейчас я здесь не просто так.
Я шагаю через двор, поднимаюсь по ступенькам крыльца, стучу в дверь, и внутри вскипает злость, но я здесь не поэтому, я не поэтому постучал, не поэтому звоню в звонок.
Тогда зачем?
Дверь распахивается.
С прошлого лета я видел Ротора только раз: в соседней машине на светофоре. Тогда я чуть не сблеванул на руль.
– Привет, – говорит он, а позади него слышны голоса и смех, будто у них обычный дом. – Ной?
Но я пока не могу ответить, поэтому только коротко киваю, чего оказывается достаточно.
Я сосредоточиваюсь на Роторе, на том, через что он прошел: он пережил ад, когда у него умер отец (и не просто умер), и он выстоял. Говорят, способность к сочувствию возрастает с каждым разом, и я стараюсь дать ей подрасти. Конечно, этот парень был бы совсем другим человеком, не будь всех этих трагедий. И он не виноват, почти не виноват.
«Я прощаю тебя».
Трудно даже подумать такое, не то что сказать.
Я стою на крыльце в молчании, Ротор ждет, и я уже думаю: «Бесполезно, просто вломи ему по зубам», – но тут начинает идти снег. Не снежная пыль, а крупные тяжелые хлопья.
Он говорит:
– Ну заходи уже.
Но я не захожу.
Я позволяю снегу упасть туда, куда он летит, и думаю о его бесконечной истории: ледниках, озерах, океанах, о пещерных реках, о подземных цивилизациях. И поскольку «каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам»[42], я думаю о том, сколько электричества воспел этот снег в других телах, только чтобы опуститься сейчас на мое.
– История – долгий срок, – говорю я, и только тут понимаю, что прощу Ротора.
Но не раньше, чем буду готов.
– Как скажешь, – отвечает он, но теперь Ротор уже исчез, и Пидмонт-драйв тоже, да и Айвертон вместе с ними; весь мир погружается в глубину, и сверху я вижу тонкие перемычки, которые скачут через пространство и время самым причудливым образом, от одной снежинки к другой, точно плоские камешки по поверхности пруда.