«как Бог», познаёт, что Бога нет, но не может уже избавиться от соблазна познания: безумной страсти всё снова и снова познавать то и становиться тем, чего нет. Что, впрочем, не мешает ему время от времени спотыкаться о неровности познания, заключая «на всякий случай» пари на Бога или приправляя своё атеистическое блюдо бодлеровской пряностью:[52]«Бог – это единственное существо, которому для того, чтобы править, даже не нужно существовать.» Соответственно: познающий – это парижанин, верящий в несуществующего Бога, чтобы придать вкус и изюминку своей просроченной парижской экзистенции.
Если перевести эту «ситуацию» в тональность Штирнера, то результатом окажется свифтовская ярмарочная вывеска, обещающая показ «самого большого в мире слона за исключением его самого». Штирнер философствует несравненно чище и адекватнее. Его логика – логика перехода предела, за которым уже нет и не может быть никакой логики. То, что немецкая философия, по существу, двигалась к Штирнеру, даже в мыслях не допуская самоубийства, засвидетельствовано практически всеми её представителями, от Фихте до Фейербаха. Иначе и не могло быть после смены парадигм: «бытия» на «сознание». Весь пафос отречения от средневековой философии у Декарта и Бэкона есть, по сути, перенос прежних онтологических опций в сознание, а начиная с Локка, Юма и особенно Канта, в познание. Сознание определяет бытие – это и было настоящим коперниканским поворотом на фоне старого теолого-метафизического (протомарксистского, cum grano salis) бытия, определяющего сознание. Когда потом, спохватившись и ужаснувшись последствиям, стали задним числом придумывать оговорки и презумпции, стало ясно, что жребий брошен и мосты сожжены. Философия потеряла покой и почву под ногами, начиная с этой рокировки полюсов: прежнего, объективного бытия и нового, субъективного сознания. Сознание, бывшее всегда в функции определяемого при определяющем бытии, вдруг само стало определяющим. Если в формуле св. Фомы:[53]«veritas consistit in adaequatione intellectus et rei» (истина состоит в соответствии интеллекта и вещи), определяющим является вещь, которая уже самим фактом своего бытия независима от сознания, то в новом раскладе функций эта диспозиция оказывается просто перевёрнутой. Теперь уже вещь определяется (конституируется) сознанием: сначала робко, с докантовской оглядкой на метафизическое прошлое, а начиная с Канта, уже без оговорок и обиняков. Нужно вспомнить гениальное (в рамках картезианского дуализма) aperçu Паскаля о ничтожности и бессилии человека перед каплей воды, достаточной для того, чтобы убить его. «Но даже если бы его раздавила Вселенная, всё равно человек был бы благороднее, чем то, что его убивает, потому что он знает, что умирает и что Вселенная превосходит его, а Вселенная ничего об этом не знает.»[54] Беда в том, что он только это и знает – чеховское «Ich sterbe», но не знает, ни почему он умирает, ни что значит: умереть. Сознание, занявшее место бытия, оказалось защемлённым в неожиданном противоречии. Оно стало вдруг абсолютом в поисках собственного носителя (субъекта). Если субъектом бытия был Бог, то субъектом (носителем) сознания мог, по определению, быть только человек. Тот самый, отсутствие которого столь элегантно зафиксировал де Местр. Подвох человека, его логическая невозможность – в его частности и единичности, с которой он и начинается как человек, после того как он завершился как род и общность на животном. Вопрос «кто?», для которого не нашлось места ни в таблице категорий Аристотеля, ни в вопросе Понтия Пилата, стал удавкой, на которой – из уважения к логике – должна была повеситься философия. Знание, как об этом оповещает третья книга аристотелевской «Метафизики», невозможно при наличии только отдельных, единичных сущностей; знание есть знание общего, охватывающего единичное. Но человек (не в своей физичности, а в своей метафизичности, или собственно человечности) – это не общее, а всегда только единичное. Конечно, в нём есть и общее, скажем, метаболические процессы в организме Леонардо да Винчи и какого-нибудь проходимца. Но решающим остаётся частное и единичное. Чем больше он обнаруживает в себе общего, тем меньше проявляется в нём человеческого и тем больше животного. Человек он ровно в той мере, в какой не позволяет обобщать себя и сводить к понятию. Дьявол здесь особенно удобно разлёгся в деталях, не оставляя общему (философии, логике, науке) никаких шансов. «Il y a plus de différence de tel homme à tel homme qu’il n’y a de tel homme à telle bête» (разница между некоторыми людьми бо́льшая, чем между некоторыми людьми и животными), говорит вслед за Плутархом Монтень,[55] и уже по одному тому, как мы реагируем на эти слова, можно будет догадаться о степени разницы между «нами» и «нами»… Что здесь бросается в глаза прежде всего, так это полный крах реализма и торжество номинализма. В прежней парадигме бытия единство гарантировалось одним носителем, Unus Deus. Парадигма сознания грозила полной потерей единства на фоне множества носителей. Сознание по всей шкале, от глубокого и гениального до плоского, заторможенного и тупого, демонстрировало – в entente cordiale де Местра и Локка – невозможность обобщения. Строго говоря, встретить нельзя было не только человека, но и – в суженном объёме – французов, итальянцев, русских, персов. Всё упиралось в минимум логического объёма при максимуме алогического содержания, то есть в фактических Жанов и Иванов, которые, если и шли по графе человек, то только с учётом объёмного и без учёта содержательного в себе. Точь-в-точь по образцу растений, опознаваемых в типе. Попытки новоевропейских философов преодолеть тупик и обнаружить общее в человеке осуществлялись в целом по двум линиям: имманентной (= трансцендентализация сознания) и другой. Этой другой линии суждено было увенчаться величайшим неслыханным успехом – не в решении проблемы, а в её полной и окончательной фальсификации.
Отступление: Готфрид Бенн vs. Аристотель I
Готфрид Бенн, anno 1948:[56] «Гибель Запада лежит не в его духовной слабости, которую можно повсюду наблюдать, а в собачьем пресмыкательстве его интеллигенции перед политическими целесообразностями. Zoon politikon, этот греческий промах, эта балканщина (Balkanidee) – вот где лежит зародыш свершающегося ныне конца.» Промах и балканщина, по сути, абсолютная политизация Запада являются следствием неудавшейся антропологии, неумения века науки и просвещения ответить на вопрос, что такое человек. Прежний homo dei христианства хоть и сохранял значимость, но уже, говоря кантовским языком, не конститутивную, а регулятивную, став почётным ветераном религии и морали, пусть ушедшим от дел, зато сохранившим за собой право внештатных научных консультаций. Западное естествознание, начавшись с механики, то есть с неорганической природы, продемонстрировало чудеса открытий и едва ли не с самого начала уверовало в своё всесилие. Споткнувшись вскоре на органике, оно не захотело делать из этого выводов и продолжало держаться назначенной ему Декартом[57] роли «господина и обладателя природы». Здесь и случился фатальный сдвиг в «балканщину», потому что центр тяжести и важности оказался вдруг не в «самих вещах», а в «нас самих», и уже с первых шагов в освоении органической природы наука о природе обнаружила своё прокрустово нутро, заставляя природу считаться с ней и подлаживаться под неё, – очевидно, по той причине, что на обратное она не была способна. Карл фон Линней – первый гениальный каталогизатор и архивариус мира растений – перенёс познавательные стереотипы мира механики на мир живого и задал тон, по которому стала настраиваться научная доктрина в целом. Что в мире органики досадовало больше всего, так это – странно сказать – жизнь, точнее, её абсолютная научная нерегистрируемость: момент, метко схваченный Фуко, объясняющим отсутствие биологии в XVIII веке отсутствием жизни.[58] Биологии, чтобы быть, пришлось самой изобретать, то есть научно конституировать жизнь, но делала она это средствами, приобретёнными на изучении неживого. Система природы Линнея позволяет сравнение с гигантской библиотекой тематически укомплектованных и разложенных по полкам непрочитанных книг. На факте непрочитанности можно было бы восстановить анамнез прогрессирующего номинализма. Если природа, как в античной, так и новой традиции, уподоблялась книге, то естествознание не могло быть не чем иным, как чтением. Анекдотичность заключалась в том, что умеющие читать не были учёными, а учёные не умели читать. Они наблюдали, измеряли и взвешивали, но были при этом (на первых порах) ещё достаточно вменяемыми, чтобы допускать, кроме измеренного и взвешенного, ещё и некое содержание (ньютоновская qualitas occulta). При условии, что книгу можно не только исследовать путём подсчёта букв и слов в ней, но и – читать. Начиная с Канта, на прочтение книги природы наложен трансцендентальный запрет: содержание («вещь в себе») хоть и есть, но без того чтобы можно было читать его, разве что «по слогам», как это разрешает § 30 кантовских «Пролегомен». Следующим этапом стало упразднение содержания вообще. «Вещь в себе» – в марбургском неокантианстве – устраняется, а вместе с ней устраняется и весь раздел «трансцендентальной эстетики». Из двух компонентов познавательного акта, предмета и акта его познания, остаётся только – акт. Акт, чтобы не уподобиться известному греху, рукоположенному в Пятикнижии вторым сыном Иуды и внуком Иакова, интерпретируется как конструкция, и с той поры под категорию конструкции подпадает решительно всё, включая саму конструкцию.