[59] – Понятно, что этот когнитивный вирус не мог не попасть и в науку о человеке. Человек в конструкции века Просвещения – l’homme machine, или посмертная маска, снятая с умершего от обжорства Ламетри. Спустя столетие Дарвину удастся возвысить его до ранга обезьяны, в каковом естестве он и предстанет перед форумом научности, оспаривающим его божественное происхождение. Характерно, что вытеснение божественного оригинала обезьяньим сопровождалось едва ли не самой грандиозной фальсификацией в истории мысли: ПОДМЕНОЙ ЧЕЛОВЕКА БЮРГЕРОМ. Греческий промах, zoon politikon, меньше всего коснулся самих греков, оказавшись бомбой замедленного действия, некой заготовкой на будущее. Это понятие, если сравнить его греко-римский оригинал с позднейшей европейской копией, смущает неприкрытой парадоксальностью дистопики. Впечатление таково, что оригинал полнее, а главное, аутентичнее представлен копией, чем собственными жалкими образцами. Греческой πολιτικά, чтобы стать действительностью в полном смысле слова, недостаёт соответствующей ὕλη, материи, материала. Уже в узком значении «политического» и широком «социального» греческая политика, если сравнить её с размахом и масштабами политического, начиная, скажем, с Кромвеля или обоих Питтов, оставляет впечатление мелких интриг и низостей, обозреваемых (сказал бы Шпенглер) с высоты кремля родного города. Греческий промах промахнулся мимо самих греков, зато наповал поразил – нас. В самый вакуумный момент западной истории: между прежней теологической и новой зоологической антропологиями. Неспособность науки адекватно осилить тему «человек» в регулярных сведе́ниях её то к механизму, то к зверинцу, как бы нарочно совпала с вламыванием на сцену социального: в мысли и наяву. Лучше и нельзя было придумать: дрессировать биологическую бестию в цирке социального, уча её учтивости, хорошим манерам, правилам и внушая ей, что она тем больше человек, чем назойливее она кажется человеком и выдаёт себя за человека. Эпоха Гоббса, Локка, Гроция, Пуффендорфа разыгрывается в контрапункте с эпохой Галилея, Декарта, Гюйгенса, Ньютона, причём последняя выступает как cantus frmus, к которому прилаживается первая. Любопытно, что, следуя механической парадигме и во всём равняясь на неё, социологи, юристы, политологи опередили, а в чём-то даже предвосхитили её в теме «человек». Они отождествили человека с новоявленным гражданином, даже не подозревая о том, какими разрушительными последствиями чревато это смешение. По сути, они просто наложили одно понятие на другое, сделав их неразличимыми. Если учесть, что антропологически конципированный «человек» de facto ничем не отличался от животного, то «бюргер», его социологический двойник, лишь покрывал его внешне, как понятие покрывает чувственный материал в кантовской «трансцендентальной аналитике», ничего не меняя по существу. Мы не ошибёмся, если назовём случившееся – в объёме времени между двумя войнами, Тридцатилетней и Второй мировой, а по сути, одной и той же войны, затянувшейся, с перерывами, на четыре века – Великой Косметологической Революцией. Это новая, неслыханная парадигма реальности, вытесняющая бытие кажимостью и заменяющая ens rationis cum fundamento in re (мыслимое, имеющее основание в реальности) схоластиков неким визажным кабинетом в жеманной презентации мадам де Жирардэн:[60]«La réalité parisienne est toute dans l’aspect. Nous avons des yeux de diorama, de panorama, de néorama; les effets d’optique suffisent à la légèreté de nos regards; nos femmes ne sont pas jolies; qu’importe? Si elles le paraissent, cela suffit. Être n’est rien, paraître est tout» (Парижская реальность целиком умещается в видимом. У нас диорамные, панорамные, неорамные глаза; нам вполне достаточно оптических эффектов для поверхностного скольжения взгляда; наши женщины некрасивы, ну и что из этого? Достаточно, если они кажутся красивыми. Быть значит быть ничем, казаться – это всё). Под этой скользящей мыслью таится целая социология, точнее, не сама она, а её жизненный мир. Можно было бы в сжатой форме визировать её существенные черты. На человека, который естественнонаучно дотягивается до животного, напяливают некую общественную маску, в которую он попадает как в себя, после чего, продолжая оставаться животным, начинает казаться человеком и даже гордиться своим умением впечатлять цивилизованностью. Литература эпохи, от великих моралистов классического века до энциклопедистов, кишит представлениями о человеке как существе с двойным дном: с одной стороны, это хитрая и хищная бестия, lupus, «двуногая неоперившаяся раса» (по выражению Фридриха II),[61] с другой, l’honnête homme, gentleman, образец учтивости и галантности. На деле, некий зооюридический коктейль, общественное, политическое животное (с коннотатом politesse), которое существует ровно в той мере, в какой оно кажется. Парик, корсет, макияж суть внешние атрибуты этой антропологической платизмопластики, на которую с момента её появления ориентируются и по которой настраиваются европейские поведенческие нормы. Французская революция лишь удостоверила и юридически санкционировала подлог, купажировав оба понятия уже в заглавном листе Декларации прав человека и гражданина (= бюргера). Момент истины был мастерски разыгран Руссо, который из протеста против неестественности общественного (гражданского) стал культивировать природное (человеческое), даже не удосужившись понять, что природный человек – это не человек, а животное. Словами Наполеона:[62]«L’homme de Rousseau est un chien» (человек Руссо – это собака), что, впрочем, самим Руссо, учитывая его любовь к собакам, скорее было бы воспринято как комплимент. «Я получил, сударь, Вашу новую книгу против рода человеческого, и я благодарю Вас за неё. […] Ещё никогда не было затрачено столько ума, чтобы сделать из нас скотин. […] Так и хочется, читая Ваш труд, встать на четвереньки. […] От г-на Шаппюи мне стало известно, что Ваше здоровье оставляет желать лучшего; следовало бы восстанавливать его на свежем воздухе, наслаждаться свободой, пить вместе со мной молоко наших коров и щипать траву на наших пастбищах.» Это Вольтер, в письме к Руссо.[63] Но ведь так именно и случилось. В этом ведь и заключался Great Refusal больного позднего потомства, пресыщенного буржуазными изолганностями и стремлением стать самим собой. Так они и стали самими собой, сначала встав на четвереньки, а потом став требовать себе все мыслимые и немыслимые свободы и права. Право хрюкать, и чтобы считали это искусством. Или право прилюдно спариваться в музее, грозя в случае наказания пожаловаться в Human Rights Watch. «О чудо! Какое множество прекрасных лиц! Как род людской красив! И как хорош тот новый мир, где есть такие люди!»[64] Мир, в котором женщины женятся, а мужчины выходят замуж. Где, в ближайшей и, похоже, уже неотвратимой перспективе, те и другие станут связывать себя брачными узами с домашним скотом. Разумеется, не без адюльтера, сцен ревности и страданий. Скажем, по модели: популярный телеведущий (в прошлом рок-музыкант), женатый на козе, изменяет опостылевшей ему половине с сердцеедом-хомяком… Всё верно, восклицает из XVIII века автор «Философии в будуаре», вдохновенный практик руссоизма и убеждённый филантроп, речь ведь идёт не о чём ином, как о природной «энергии человека, с которой не смогла ещё справиться никакая цивилизация и которая именно поэтому является добродетелью, а не пороком».[65]
Отступление: Готфрид Бенн vs. Аристотель II
Подлог, разумеется, оставался незамеченным. В понятийно размытой соположенности естественного человека и общественного гражданина человек в своём специфически человеческом (мышление, Я-сознание) был без остатка обобществлён, после чего естественное в нём, если о таковом можно было вообще ещё говорить, автоматически совпадало с животным. Вопрос в другом. Если человек и гражданин неразличимы юридически и политически, то как это выглядит в проекции познания? Сводить человека к «социальной конструкции» значит объяснять его специфически человеческую сущность (= мышление, индивидуальность, Я) общественными отношениями. Само мышление оказывается здесь социальной конструкцией, притом что ловкие и самоуверенные конструкторы не замечают, что очутились в логической западне circulus in demonstrando. Мышление не может быть социальной конструкцией, потому что сама «социальная конструкция» есть уже продукт мышления. Понятно, что обе опции – человек и гражданин – даны в единстве, но понятно и то, что единство не означает ещё идентичности. Из единства организма никак не вытекает ещё идентичность составляющих его органов. Речь идёт о некоем головоломно сложно организованном существе, откликающемся на оба обозначения и не способном, как правило, отличить одно от другого. Но ведь очевидно, что отличить их может тот, кто видит их и понимает их в их целом. Социологи и юристы по-своему правы, как по-своему правы же и их теологические или биологические коллеги. В конце концов, «по-своему» правы все, даже те, кто не прав, но это, пожалуй, годится, скорее, в анекдот, чем в действительность. В аспекте познания правота и неправота определяются не отдельными мнениями и позициями, а их целым. Иными словами, познание – это когда не «по-моему» и «по-твоему», а «по-целому». Целое же человека, если брать его не в объёме эволюции, а с точки зрения социального, различается и исчерпывается в троякой данности аспектов: