[71] что деист – это тот, кто только по краткости жизни не стал атеистом. От Бога деизма, ушедшего от дел, уже рукой было подать до ницшевского Gott ist tot, но что поражает, так это необыкновенная изобретательность философов, пытающихся во что бы то ни стало удержать эту фикцию: не ради неё самой, а ради самих себя, рискующих без неё остаться не у дел. Корень зла, как было сказано выше, лежит в сознании. Сознание, в отличие от бытия, откликающегося на Бога, может откликаться только на своих носителей. Между тем, проблема проблем – ἕν κατά πολλών (единое во многом) – коренится не в сознании как таковом, а в его носителях, или субъектах, и даже не в субъектах, а в субъекте, одном и единственном, который по той же дедуктивной необходимости должен быть собственником сознания, по какой Бог должен быть собственником бытия. Здесь и пролегает черта, перепрыгнуть которую едва ли пришло бы в голову какому-нибудь носителю сознания, включая самых высокопоставленных. Потому что даже высокопоставленные различали в себе эмпирического субъекта и умопостигаемого и даже в мыслях не могли представить себе, что последний, чтобы не быть фикцией и призраком, должен быть до мозга костей воплощён в первом. Любопытно, что это философское различение и разъятие двух субъектов сознания, эмпирического и трансцендентального, совпало не только по необходимости, но и по времени с политической теологией двух тел короля, разработанной английскими юристами елизаветинской эпохи.[72] В короле оба тела – empirical body и political body – различаются столь же непреложно, как в философе оба сознания: эмпирически повседневное и трансцендентально общезначимое. Философ, как и король, живёт две жизни: обыденную и значимую – обе в несходящихся параллелях. Макс Шелер на вопрос, отчего он не следует правилам, о которых сам же пишет, ответил: «А где Вы видели путевой столб, который шёл бы путём, на который он указывает!» В тех исключительных случаях, когда оба тела (сознания) сливаются воедино, можно говорить о tertium comparationis, символизируемом фигурой святого и праведника. Но и здесь единство осуществляется, как правило, не в полноте одного из полюсов, а в его сведе́нии до минимума. Эмпирическое, согласно вечному табу платонизма, не уживается с общезначимым; аскетический идеал, разоблачённый ницшевской «Генеалогией морали», был и остаётся нормой не только в теистическом, но и в атеистическом срезе. Можно прослеживать одинаковые поведенческие повадки на примерах христианского тела и естественнонаучной мысли: оба раза от взора не ускользает патология самоненависти и самоумерщвления, причём так, что один раз умерщвляется телесное во славу душевного, а другой раз душевное во славу телесного. Философски это и описывается как переход от общего к частному и обратно, от частного к общему: от всегда анонимного бытия к всегда конкретному сознанию. Но то, что мыслится и описывается как переход, оказывается на деле прыжком, salto immortale. Сознание, испытующее вещи мира философией единого во многом, подвергается само этому испытанию, ища себя в своём общем, чтобы не потеряться в необозримости своих конкретностей. Как видим, дьявол и здесь прочно засел в детали, о которую спотыкается всё предприятие. Деталь: общее сознания, чтобы не быть фикцией, должно быть сознанием какого-то одного конкретного человека. Во всех остальных случаях понимание идёт от общего к единичному и конкретному. В случае человека оно идёт от единичного к общему. Иначе: переход от растительного многообразия к перворастению происходит в сознании Гёте. Сознание Гёте – умное место, высшая природа в природе, в которой сверхчувственное непосредственно проявляется в чувственном. Ни одно растение, ни все они вместе не способны сами по себе явить себя в своём сверхчувственном. Сознание Гёте – сверхчувственное садов и лугов, а перворастение – мысль Гёте, свершающаяся en plein air и лишь отражающаяся в голове Гёте как имя и понятие. Скажем ещё раз: чтобы аналогичный процесс мог повториться уже не в растительном, а в человеческом многообразии, потребовалось бы существо, настолько же превосходящее плюральных людей, насколько человек Гёте превосходил мир растений. Здесь и коренилась невозможность антропологии: человек биологически вполне допускающий подведение себя под общее и родовое, никак не поддаётся этому индивидуально. То есть понять его можно в том, что в нём есть общего с животным, растительным и минеральным миром. Но достаточно уже соприкоснуться с собственно человеческим в нём, как мысль мгновенно переносится из логики в абсурд и потухает, даже не начавшись. Подводить частное под общее здесь нельзя уже никак. Скорее, наоборот, потому что не частное объясняется общеродовым, а общеродовое частным, причём ровно столько раз, сколько есть частного. Общее между Леонардо да Винчи и каким-нибудь truffatore в том, что оба они люди. Но сказать о том и другом: «человек», значит не сказать о них ничего, потому что человеческое лежит не в общем, а в частном, и начинается с различий – тех самых, которых между Леонардо и названным плутом больше, чем между последним и каким-нибудь псом или чесоточным клещом. Перед этой действительностью философия останавливается как баран перед свежевыкрашенными воротами. Баран, возомнивший себя быком (даже Юпитером), не может принимать всерьёз понятие, переставшее представлять единство и мультиплицируемое в частном и единичном! Гордой западной философии за всё время её славной истории даже в дурном сне не могло бы присниться такое испытание и унижение: быть отданной на произвол единичного – не понятийно единичного, которое она с какого-то времени научилась усмирять, признавая его единичность, но в понятийной форме, а самого-что-ни-на-есть конкретного и поименного: ТЕЛЕСНОГО. В смысле де-местровского номинализма и даже дальше и больше: не француз, итальянец, русский, перс против выдуманного человека, что было бы всё ещё вращением белки в колесе общего, только с редуцированным объёмом, а некто реальный Жан или Иван против выдуманного француза или русского – во всей философски невозможной конкретности своего сведённого к почти нулю объёма (genus proximum) и расширенного до бесконечности содержания (differentia specifca). Понятно, что философии, при таком раскладе обстоятельств, не оставалось иного выхода, кроме как менять действительность или уходить самой. Обе опции явлены фигурами младогегельянцев Маркса и Штирнера. Знаменитый 11-й тезис о Фейербахе, наделавший столько шуму в философии, воспроизводит, по существу, некий социологизированный вариант гегелевской шутки «тем хуже для природы» (если она не укладывается в прокрустовых лежаках вербальной диалектики). В марксовом тезисе повторяется та же шутка, только теперь уже не вербально, а с видами на реальность: как разбойный клич и руководство к действию для всякого рода дучке, троцких и чегевар. Изменять действительность значит, по Марксу, срывать с неё абстрактно-теоретический флёр и являть её в её историчности. Историчность (марксистской) действительности – примат практики над мыслью; историю, как известно, не мыслят, а делают, или: сначала делают, и только потом мыслят. Делать историю и значит менять действительность. Человек, как историческое существо, возникает в истории и творится историей, или общественными отношениями. Но это, как было сказано, и есть самый вульгарный Гегель, рассчитанный ad usum студенток-истеричек и студентов-недоучек в перспективе замены юбок брюками, а брюк рваными и дырявыми брюками. Маркс вывернул гегелевскую «Феноменологию духа» наизнанку; если у Гегеля история продуцируется духом как ареал, потребный для его самопознания, то Маркс не знает иного духа, кроме продуцируемого самой историей, не замечая при этом, что он тем самым гипостазирует саму историю до духа и просто подтасовывает карты в гегелевской колоде понятий. Нелепость в том, что, спасая философию от её (имманентной ей) смерти, он просто заставил её умирать чужой смертью, – по модели человеколюбивых медицинских практик: держать умирающего пациента на лекарствах и не давать ему умереть своей смертью ровно столько времени, пока он не умрет от лекарств… Не то у Штирнера. Философия умирает здесь не в отчуждении от себя, а в полном сознании и присутствии духа. Если Гегелю удалось соединить объективное и субъективное в абсолютном Духе, то Штирнер просто осмелился назвать этот дух по имени. У Гегеля подведен итог двух с половиной тысячелетий западной мысли в синтезе античности и христианства. Боймлер[73] в захватывающей книге о Бахофене и Ницше охарактеризовал это в следующих словах: «Весь процесс разыгрывается исключительно в сфере понятий: абсолютный Дух есть „субстанция“ – это помыслено по-античному. Но он в то же время и „субъект“ – это помыслено по-христиански. Соединить систему субстанции с системой субъекта было гордостью Гегеля.» В этом грандиозном подведении итогов, охватывающим всё и вся, не нашлось места одному: самому Гегелю, который в посвятительной вакханалии своей диалектики просто проморгал эпопта. Гегелевский субъект примиряет античную субстанцию с христианским персонализмом в мировом сне; он и сам всё ещё только-понятие, сновидящее своё пробуждение из одного, античного, сна в другой, христианский, сон. Ни одному из его отступников, как ранних, так и поздних, не удалось освободиться от него полностью, потому что все они, при всём различии и противоположности мировоззрительных предпосылок, пребывали в плену единой платонически-христианской парадигмы. Именно с этим связана сложность восприятия и понимания феномена Штирнера. С Ницше, чей сверхчеловек списан с «Единственного» и относится к нему как поэтическая копия к прозаическому оригиналу, читателю повезло куда больше. Ницше зачаровывал стилем, надрывом и прямо-таки стоящей на котурнах судьбой. Нужно представить себе какого-нибудь