animal rationabile или rationale. При этом ясно, что в силу целого ряда свойств, никак не свойственных животным, он не способен быть даже животным, разве что ненормальным или извращённым, – животным с опцией саморефлексии, то есть знающим, что оно животное, и – уже по нарастающей шкале абсурда – способным не только грешить и раскаиваться, но и сочинять учёные трактаты о грехе и раскаянии. Теория эволюции, которая будоражила сознание европейца ещё с эпохи Просвещения, отлично укладывалась в низшую из половин арабско-христианской двойной истины, на которую налагалась высшая половина – в перспективе явления Бога из обезьяны (deus ex simia). После Дарвина, впрочем, не оставалось уже никаких сомнений в одном: держаться прежнего нелепого креационизма было столь же невозможно, как и нового нелепого эволюционизма, но если в средневековом раскладе главенствующим был креационизм, то в естественнонаучном раскладе Нового времени первенство принадлежало эволюционизму, и весь вопрос упирался в мёртвую точку конца (или остановки) эволюционной теории, которая понятным образом заканчивалась там же, где и начиналась: в биологии. Проблема заключалась в неконгруэнтности, гетерогенности, несовместимости биологического и психологического – при абсолютной очевидности телесного и маревности душевного, которое, с одной стороны, не могло не быть, а с другой, не могло быть понято. Психологи, поставленные перед выбором между теологией и физиологией, понятным образом решали в пользу последней, сводя загадочную душу (сознание, Я) к телесным процессам или вовсе к фикции als ob, регулятивно объясняющей необъяснимое. В этом сказывался общий дуктус эпохи, упраздняющей по всем естественнонаучным фронтам призраки антично-средневековых субстанций, вроде флогистона или энтелехии (психология без души Фридриха Альберта Ланге повторяла в этом смысле кислородную теорию горения без флогистона Лавуазье). Ситуация впечатляла смещённостью и рыхлостью старых устоявшихся смыслов: защищать «душу» от натиска научного материализма можно было, лишь пребывая во сне вечных истин при полном пренебрежении к vérités de fait. Материализм (атеизм) в тяжбе против старого идеализма и спиритуализма оказывался ясно и просто прав: за респектабельным фасадом vérités éternelles скрывались всего лишь призраки, жаждущие реванша и прежних льгот. Если обратиться к азам нашей theologia haeretica и вспомнить, что Творец Неба и Земли был бы банкротом, не будь он в то же время Творцом Сатаны (в двуипостасности последнего), то грешно было бы не увидеть в материализме Нового времени божественность. Особенно в великом деле освобождения христианского обывателя от иллюзии, называемой «душой», когда каждый Жан, Жак или Жан-Жак намертво убеждены в том, что собственные свои души они несут в груди с той же непреложностью, с какой они несут на шее кресты, а в кармане кошельки. Любопытно, что в цепи великих освобождений человеку выпала участь быть последним, даже и сегодня ещё не сломленным бастионом языческо-христианских иллюзий. В физике Аристотеля, которая в системе его мысли была не больше, чем прикладной метафизикой, природным вещам вменялось нести свои сущности «в себе»: брошенный камень падал на землю, а огонь взмывал к небу, потому что так этого требовали их собственные заключённые в них сущности. Эта переодетая под метафизику физика была полностью усвоена христианством и продержалась около двух тысячелетий, пока наконец не была отправлена на мусорную свалку. Рождение новой физики в Галилее оказалось возможным только после того, как стало ясно, что камни падают вниз, а пламя взмывает вверх не потому, что в них заключены какие-то «души», или «сущности», а потому, что они подчиняются единой и одной Мировой Душе и Мировой Сущности, обнаруживающей себя в рассудке физика как природный закон. Гёте лишь повторил деяние Галилея в мире органики, лишив растения и животных их приватных «энтелехий» и переподчинив их единому для всех типу: перворастению и первоживотному. Наиболее тупым и упёртым среди всех природных вещей оказался человек, цепляющийся за какую-то свою душу, как за собственность, и не желающий с ней расставаться даже после смерти. Поэты, священники, гадальщицы, психотерапевты лишь усугубляли это безобразие, и трудно себе представить, в каком замаринованном Средневековье мы оказались бы, не пошли божественный материализм эту во всех отношениях просроченную и скисшую душу ко всем чертям. Но и сам материализм-освободитель обернулся чертовщиной, когда, устранив иллюзорную душу, объявил, что никакой другой нет и не может быть. Чертовщина материализма: он не знает и не хочет знать, что такое материя, и, сводя душу к телесным процессам, даже не задаётся вопросом, а что же такое сами эти процессы. Te mind is, what the body does. Дух (ум, душа, а лучше просто кириллицей: майнд) есть то, что делает тело. Кто бы сомневался! Но пионеры материализма, от Гоббса до чикагского Уотсона, зацикленные на упразднении души, попросту проморгали ТЕЛО. Им казалось и всё ещё кажется, что тело самоочевидно, matter of fact, тогда как именно в теле и лежит загадка, по сравнению с которой загадочность духа и души выглядит просто неким «кроссвордом». Если душа – это то, что делает тело, то что же делает ТЕЛО? И что есть ТЕЛО? Об этот вопрос, как об стену, расшибся лбом божественный материализм физики, потеряв сознание и очнувшись уже в метафизическом сне, – по сути, впав в реставрационный маразм, вместо того чтобы революционизировать свои представления о материи. Образованная публика, затаив дыхание, наблюдала, как физик Гейзенберг углубляется в платонизм, а физик Паули сотрудничает с глубинным психологом Юнгом. Удивительно ли, что итогом всех этих глубокомысленных тандемов стала – атомная бомба: несостоявшееся познание, которым не преминули воспользоваться политики и генералы. Шутка физиков: они успешно (и выгодно) перепутали познание с инструкциями по эксплуатации. Можно ведь изобретать что угодно, уметь им пользоваться и в то же время ни черта не знать, что это такое. Философ тем и отличается от обывателя (в том числе и от физика), что он полагает начало познания с сократовского τι εστί (что есть), имея в виду при этом сущность вещи, а не её акциденции. Фриц Маутнер[78] исчерпывающе ясно провёл разграничительную черту, вспоминая свой разговор с Вернером Зименсом: он «объяснил мне однажды […] сущность своей динамо-машины в следующих словах: „Я секу силу ровно столько времени, пока она не начинает тянуть автомобиль“. На мой вопрос, что же такое он сечёт, он ответил, смеясь: „Мне абсолютно всё равно, что это такое! Главное, чтобы оно полностью выкладывалось под кнутом“.» Точно так же, без всякого сомнения, ответит и физик-обыватель на вопрос о чём угодно, будь то соковыжималка, холодильник или атомная бомба: мне абсолютно всё равно, что это такое; главное, чтобы горела лампочка, поддерживалась низкая температура или – взрывалось. После этой черты («порога») физики, возведённые с лёгкой руки фельетонистов в ранг мудрецов и небожителей, уже не просто шутят, а только и делают, что шутят. Вернее было бы сказать, не они шутят, а их шутит и даже регулярно вырывает открытиями и изобретениями, в которых они смыслят не больше, чем богословы в Боге… Материализм, упразднивший дьявольскую душу спиритуалистов и оставшийся при своём божественном теле, не смог справиться с телом, впав обратно в рецидив спиритуализма, причём самого извращенного толка, и если над физиками, которых перманентно шутит и мутит, не потешаются новые просветители, как прежние просветители потешались над метафизиками, которых тоже мутило и шутило, то причина, по-видимому, лежит в том, что от фантазий последних нет проку, в то время как первые фундируют свои выдумки техникой и спросом на неё: фокусами интеллектуальных пылесосов, плазменных двигателей, чипов памяти и прочих покемонов из инвентаря волшебных сказок.
Уже со второй половины XIX века становится ясно, что решение загадки человека таится не в метафизике, мистике или чем – то ещё в этом роде, а в биологии. Ответ на вопрос, что есть человек, ищется в динамике его природно-исторического становления. Теория эволюции, с Дарвина, а в особенности с Геккеля, приобретает статус основной дисциплины, и то, что она, дойдя до своего предела, должна была упереться в метафизику, не оставляло никаких сомнений. Вопрос формулируется с предельной ясностью: если биологический цикл развития приводит к человеку (человекообезьяне) и завершается на нём, то можно ли говорить о конце эволюции? Иначе: конец биологической эволюции означает ли конец эволюции вообще? Разумеется, нет. По той очевидной причине, что биологической человек – это не человек, а только начало, завязка, заявка, обещание человека. Человеком собственно можно его называть с той самой черты, когда он начинает всё больше отдаляться от общего (родового) в себе и соответственно приближаться к индивидуальному. Но здесь-то и образуется мёртвый узел: некий коллапс мысли, обсуждать который отказываются как биологи, так и философы. Биологи оттого, что биологи, ну а философы, наверное, оттого, что не философы. Концом эволюции это не может быть по той причине, что развитие не останавливается на австралопитеке. До этого последнего всё с большей или меньшей последовательностью описывается в биологии. Что начинается после него, никак не лежит уже в компетенции биологии. В чьей же? Говоря грубо и доступно: как быть с душой и сознанием, внутренним миром, которого – сколько бы не лезли из кожи вон некоторые невменяемые философы и правозащитники, доказывая обратное, – нет у человекообезьяны, но есть у человека? Именно в этом пункте теория эволюции стоит перед выбором: либо застрять в биологии и топтаться на месте, либо расширять себя до психологии и пневматологии и