Это увиденный в аспекте негативного «жизненный мир» «Философии свободы», реактивирующей из него свои смыслополагающие импульсы и интуиции. Свободный человек Штейнера знает, что мир погаснет в бессмысленности и бесцельности, если будет держаться только своего прошлого и традиции. Традиция – инерция, в которой мир продолжает существовать автоматически и по привычке, пока не замирает (умирает) окончательно. И если мир не умирает, то только потому, что время от времени в критические моменты, когда прошлое начинает всё больше принадлежать музеям, а настоящее феллахам, случай входит в свои права и даёт миру смысл и цель. Роза Майредер, австрийская писательница, с которой Штейнер был дружен в венский период жизни, вспоминает один более поздний разговор с ним:[151] «Во время своего последнего визита перед переходом к теософии он сказал мне: „Да, милостивая государыня, я стал почитателем случая (Zufallsanbeter); жизнь научила меня этому.“» Под одним из гартмановских замечаний к «Философии свободы», противопоставляющим свободному человеческому самоопределению его логическую и характерологическую детерминированность, Штейнер (очевидно, уже гораздо позднее) приписал: «Случай должен вступить в свои права.»[152] Наверное, есть все основания ровным счётом ничего не понимать в СЛУЧАЕ, который – ДОЛЖЕН! Случаем – не без крупицы соли – стали теософы. Те самые, о которых Штейнер в 1897 году, то есть за несколько лет до своего «перехода» в теософию, написал следующие слова:[153] «Я советую каждому, кто встретится с теософом, прикинуться поначалу полностью верующим во всё, что тот говорит, и попытаться услышать нечто от откровений, которые этот осенённый светом восточной мудрости переживает в „своём внутреннем мире“. Вы не услышите ничего, кроме фраз, вычитанных из восточных книг и лишённых какого-либо содержания.» Суть дела не в том, что написавший это вскоре сам стал теософом, и даже теософским учителем, а в том, что тут не было никакого превращения и никакого обращения. К досаде и недоумению как вчерашних, так и новых «единомышленников», которых вполне устроил бы католический сценарий «дамасского света», потому что так это единственно соответствовало бы их размеру понимания. Размер понимания: можно быть либо Ньютоном, автором «Principia», либо Ньютоном, автором комментария к Апокалипсису. Физически это один и тот же человек. Метафизически их двое, и оба заняты двумя абсолютно разными вещами, из которых одна должна быть существенной, а другая в жанре hobby (к примеру, Апокалипсис Ньютона – это то же, что скрипка Эйнштейна, а скрипка Эйнштейна – то же, что криминальные романы Бертрана Рассела). Так с этим согласились бы все: философы, теософы, кто угодно. Случай Штейнера тем и сложен (невозможен), что в нём нет ни «скрипки», ни «Апокалипсиса», ни «романов», а есть очевидные для него и невозможные для нас цельность и единство. Вот мы и делаем вид, что понимаем его лучше, чем он сам понимал себя, чтобы не признаться себе, что мы в нём НИЧЕГО не понимаем. Всё было бы так и под знаком весёлого пароля «no problem», не будь среди «нас» и кроме «нас» немногих тех, кто «не-мы».
Нужно просто начать с того, что мысль Штейнера – это некий абсолютно гетеродоксный и самодостаточный опыт, который следует решительно отличать от форм его выражения: более адекватных и вызванных случаем. Более адекватная форма мысли Штейнера – совокупность его философских трудов с «Философией свободы» во главе, носящей подзаголовок «Основные черты одного современного мировоззрения». Напротив, случайна (вызвана случаем) именно теософская форма. Случай вошёл в свои права там, где философская форма мыслей, доведённых до их философского предела, просто не годилась для выражения философски запредельного. С пределом столкнулся уже Гартман, обозначив его как «Unphilosophie». «Никто не понял бы меня», вспоминал позднее сам Штейнер,[154] «если бы я сказал: в основе того, что является в человеке как дух, и природы лежит нечто, что не дух и не природа, а совершенное единство обоих». Уже беглый просмотр рецензий и реакций на «Философию свободы» показывает, что немецкая философская мысль предпочла, скорее, двигаться назад (к Платону, Канту, Гегелю, Фихте), чем углубляться в placet experiri домысленного до Штирнера Гёте. Этот конфликт нужно услышать в передаче самого Штейнера:[155]
«Что меня особенно заботило в описываемый здесь отрезок жизни, так это то, что идеи, которые я вынужден был решительно отклонять, интенсивнейшим образом овладели мышлением эпохи. Люди настолько прониклись этим душевным направлением, что не могли хоть сколько-нибудь ощутить всю важность того, что указывало на противоположную ориентацию. Противоречие между тем, что стояло передо мной как ясная истина, и воззрениями моей эпохи я переживал так, что это переживание определило основной тон моей жизни на рубеже веков.
У меня сложилось впечатление, что всё, что выступало как духовная жизнь, проистекало из этого противоречия. Не то, чтобы я отвергал её, но мне причиняло глубокую боль, когда я видел, как множеству ценимых мною ростков развития духовной жизни отовсюду противостояли разрушительные силы.
Так, переживаемое со всех сторон складывалось для меня в вопрос: как найти способ облечь истину внутренне созерцаемого в такие формы выражения, которые могли бы быть понятны для эпохи? […]
И тогда же в душе встал вопрос: нужно ли умолкнуть? […] Силы, определявшие мою внешнюю судьбу, не могли уже быть в единстве с теми внутренними перспективами, которые открывались из моего переживания духовного мира. […] Я не хотел „умолкнуть“, напротив, я хотел говорить, и говорить столько, сколько возможно было сказать.»
Случай не заставил долго ждать, но случаем стали – теософы. Правда, это были немецкие теософы, но всё зависело от того, на что́ в них падает ударение: на «теософов» или на «немецкое». Священник Риттельмейер, пришедший в более поздние годы к Штейнеру, выразительно описал коллизию:[156] «У меня дома скопилась целая груда „теософской“ литературы. […] Но эти книги по беглом просмотре я со спокойной совестью отложил в сторону. Мне казалось, что Гегель и Фихте презирали бы меня, прими я эту детскую духовность всерьёз. […] Единственный, кто меня заинтересовал, был Рудольф Штейнер. И в самом деле – не был ли он словно сошедшим с другой звезды? Как можно утверждать столь неслыханные вещи, одну за другой, каждый раз заново? Как можно излагать столь неслыханные вещи с миной трезвого регистратора? Тогда я даже не догадывался, что Рудольф Штейнер, прежде чем выступить перед людьми как духовный исследователь, сделал себе имя своими философскими трудами; не знал я и того, что он прекрасно разбирался в области естественнонаучных исследований. Я просто чувствовал: этого человека нужно принять всерьёз. Духовный тон его высказываний был таким, что я уже не испытывал стыда перед Гегелем и Фихте.» Этот отрывок внятно передаёт суть дела: речь шла не об адаптации к буддизму, с которым отождествляла себя теософия, а о переходе от буддизма сначала к христианской (розенкрейцерской) традиции, а потом и к немецкой философской, что, в свою очередь, также не означало адаптации к этим последним, а означало единственно поиск выразительных средств для того, «что стояло передо мной как ясная истина». Главное: переходивший переходил не САМ, а (необычность языка воспроизводит необычность факта) САМ как ДРУГОЙ (ДРУГИЕ), нуждающиеся в этом переходе из класса в класс, от буддизма к христианству и розенкрейцерству, и дальше, к немецкой философии и Гёте, и наконец, от Гёте к гётеанизму. Потому что решающим было не «что» мысли, а её «как»: сообразная времени форма выражения. В книге о мистике, написанной как раз перед самим «переходом» (1901), это описывается на примере соотношения старой мистики и современного естествознания:[157] «Мейстер Экхарт, как и Таулер, а также Якоб Бёме, как и Ангел Силезский, должны были бы при рассмотрении этого естествознания испытать глубочайшее удовлетворение.» А в одной из лекций 1912 года говорится о древних учителях Вед и философии Санкхья, которые, появись они снова в XIX веке, нашли бы свои идеи осуществлёнными у Соловьёва, Гегеля, Фихте:[158] «Странная, гротескная картина. Нам видятся поэты Вед, основатели философии Санкхья, сам Шанкарачарья, с восторгом воздевающие глаза к Фихте и другим умам, и вместе с тем мы видим сегодня множество людей, которым нет дела до духовной субстанции Европы и которые лежат во прахе перед Шанкарачарьей и его предшественниками, нисколько не обращая внимания на то, чего достигли Гегель, Фихте, Соловьёв и другие.» Случайный (ситуативный) переход к теософии мог бы, в этом смысле, быть обозначен как очищение авгиевых конюшен на пути к собственному мировоззрению. Небольшая группа людей, примкнувших к основанному в 1875 году Блаватской и Олькоттом Теософскому обществу, но тяготившихся его абсолютно буддистской ориентацией и искавших ту же эзотерику в западной традиции, вдруг обнаружила интерес к Штейнеру. Поводом послужили его лекции о Гёте и Ницше и в особенности один опубликованный им текст с толкованием известной «Сказки о зелёной змее и прекрасной лилии» из гётевских «Разговоров немецких эмигрантов». Философских книг его они, конечно, не читали, да и не хотели читать, а если бы и захотели, то едва ли поняли бы в прочитанном больше, чем то, что их не следует читать. Другое дело, «сказка». Эту труднопон