Так будет уничтожен Париж, символ всего старого мира, не желавшего «измениться». Грозное, величественное зрелище. Легко представить себе, как рукоплескали участники Парижской Коммуны этому месту сатиры Моро, исполнявшейся на тюильрийских концертах!
Но это зрелище вызывает не только злорадную удовлетворенность поэта, который, так иззябнув за свою жизнь, сможет теперь отогреться на великом пожарище. Эта мстительная радость — лишь на миг. Мучительное противоречие овладевает поэтом: представшее зрелище ужасает его, приводит к раскаянию. Ведь это — только разрушение, только полное уничтожение того, что было… «Всё мое!» — воскликнул восставший народ. Но чем же он завладел? Одним пеплом?
Да, Моро не раз мечтал о гибели этого мира, несправедливость которого ему глубоко ненавистна. Однако в посвященной этой же теме песне «Последний день» он вдруг спохватывается: ему жаль, что исчезнут синее небо, и цветущий апрель, и шаги друга у его двери… Но во имя чего стоило жить, где была надежда? Лишь в 1835 г., во второй песне, озаглавленной «Беранже», снова упоминая, что этот век обречен на «кораблекрушение», Моро говорит о некоем «береге, с которого доносится до меня благоухание цветов». Этот берег — будущее, и оно, значит, не прах испепеленного старого мира, а цветение чего-то живого, прекрасного, благоуханного… Но в «Зиме» поэт еще не был вооружен этой мыслью.
Вот почему им тотчас же овладевает раскаяние, столь же искренне-страстное, как опьянившая было его мечта о гибели Парижа. Отвергая теперь это грозное романтическое видение, даже испугавшись его, он бросается в другую крайность, снова романтическую: он готов признать свои «заблуждения», отречься от ненависти («я ненавидел тогда, потому что страдание ожесточает»), покаяться в том, что «растравлял слезами свои пламенные ямбы». И он заканчивает «Зиму», жалобно взывая к божеству уже не как к грозному судии, карающему земную несправедливость, а как к благому, доброму и милосердному владыке, который только один печется об угнетенных, только один способен положить конец земным горестям:
Господь, ты спас от бурь мое нагое тело,
Но братьев горести не ведают предела;
При виде их нужды мутится разум мой.
…………………………………………
Дай манну им вкусить, и стихнут их проклятья;
Ты требуешь любви — так пусть не страждут братья!
Можно заметить, что обращение Моро к богу не слишком-то почтительно и смахивает не на просьбу, а на требование (напоминая вышеприведенное обращение к богачам в «Сожженном селе»). С небесами у Моро были отношения сложные: и вера в бога с его огнекрылыми серафимами, вбитая в поэта годами семинарии, и насмешка над евангельской легендой в песне «Брак в Кане Галилейской», и готовность вечно голодавшего поэта зажарить и съесть самого ангела, буде он прилетит к нему с небес (это единственно уцелевшее четверостишие из не дошедшей до нас «Оды к голоду»).
Широка амплитуда колебаний и противоречий «Зимы». Моро создавал романтический образ зловещего «подземного народа», потому что еще не ведал о задачах рабочего класса. Ищущая мятежная мысль Моро заблуждалась, путалась, страшилась собственных видений, мучилась, металась в разные стороны; это были колебания, объяснимые незрелостью тогдашнего революционного движения. Революционной мечте поэта в «Зиме» присущ пока лишь негативный характер: ей ясна только потребность разрушения старого мира, потребность народного отмщения всем угнетателям.
Если кроткая, но столь измученная душа поэта, переполненная и всеми «страданиями братьев», сумела взмыть до оправдания революционного террора, до видения испепеляемого Парижа, то всё это было лишь молниеносной вспышкой отчаяния, так испуганно погасшей. Впоследствии ненависть Моро к буржуазному миру более упрочится — в яростных инвективах сатиры «Жану-парижанину» (о которой тоже помнили коммунары) и в ряде полных угрюмого озлобления песен. Поэт теперь уже не пугался новых взрывов своей ненависти, неминуемо возвращавшихся к нему под влиянием все тех же противоречий действительности Июльской монархии.
После запрещения «Диогена» Моро впал в самую отчаянную нищету. Газеты и журналы не принимали его стихов под тем предлогом, что у него имеются более талантливые конкуренты — поэты Берто и Вейра (авторы «Красного человека», тоже запрещенного), обивавшие, подобно ему, пороги всех редакций. И тут Моро совершил большую жизненную ошибку: чья-то рука втолкнула его к префекту парижской полиции, задетому в одной из сатир Берто и жаждавшему ответить своему оскорбителю тоже стихами, для сочинения которых он никак не мог найти автора. Моро написал эту сатиру, за которую восхищенный префект заплатил ему целое состояние — 300 франков. Поэт быстро опомнился и в покаянном письме рассказал Луизе Лебо о том, что он наделал под влиянием голода и злобы…
После жесточайшего разгрома левореспубликанских восстаний 1834 г., вспыхнувших в ряде городов Франции, реакция праздновала победу — и Моро оказался одиноким бойцом разбитой армии повстанцев. Его творчество испытывало теперь процесс дальнейшей «романтизации»: трагически обострились темы одиночества, страданий гонимого, не признанного обществом поэта, нарастали настроения меланхолии, подавленности, обреченности, прощания с жизнью… В элегии «Одиночество» Моро рассказывал о безвыходном отчаянии, вечном спутнике последних лет его жизни:
Не на нужду мою я возроптал, о боже:
Она — сестра моя, а голод — он ведь тоже,
Войдя, как старый друг, под мой унылый кров,
Не оборвет стиха, не прогоняет снов.
…………………………………………
В молитвах пламенных всегда прошу у неба
Вина лишь для души, для сердца корку хлеба —
Любви!..
Но упования на бога не удовлетворяли поэта (что явствует из его стихотворения с характерным заглавием «Четверть часа набожности»), и в элегии «Одиночество» он уподоблял себя то
Змее, разрубленной на звенья, что, крутясь
От боли, прыгают, ища былую связь,
то даже заживо погребенному: пробудясь в могиле,
На помощь он зовет, он корчится в земле
И только червь ему внимает в черной мгле…
Что ж удивительного, если действительность представлялась поэту каким-то злобным кошмаром, если в песне «Воры» он рассказывает, что увиденные им однажды в суде двенадцать отвратительных физиономий — ростовщиков, интендантов, спекулянтов, воров всех мастей — оказались не подсудимыми, а самими судьями!
Они, чьему ареопагу
Тулон за всю их подлость мал,
Туда отправили беднягу,
Который хлеб и воздух крал.
Что удивительного, если в песне «Остров горбатых» Моро повествовал о такой стране, где необходимо быть горбатым или горбатящимся приспособленцем, ибо «люди с прямою спиной плохо приняты в стране горбатых»; чтобы преуспеть в этой стране, персонаж песни приделал себе искусственный горб — и мгновенно пошел в гору, разбогател, стал знатной персоной, женился на королевской дочке…
Образ современной Франции, страны властвующих воров и преуспевающих уродов, Моро дополняет песней «Г-н Пайяр» (т. е. «Г-н Развратник»), где создан яркий типический образ нового угнетателя народной бедноты — помещика, но уже не дворянина, а буржуа или разбогатевшего кулака. Упоенный своей властью и богатством, он превосходит былого феодала в мелочной жестокости, насилуя женщину, укравшую в его владениях яблоко или орех, насилуя другую несчастную, которую нужда погнала просить у него хлеб, насилуя молодую мать у колыбели ее младенца. Он — местный владыка, ему сходит с рук все, а похоронят его с пышными почестями, ибо «как в бордели, так и в церкви он купит все за свои деньги». Моро новаторски создал в лице г-на Пайяра (как и в сатире «Жану-парижанину») образ буржуазного угнетателя народа; это был немалый шаг вперед сравнительно с беранжеровским Трестальоном, типизировавшим лишь неистовства политической реакции, белого террора.
Многое множество неправды и зла видел на земле Моро, и высоко должно быть оценено то, что он успел написать, вернее, то, что до нас дошло (многое не сохранилось, а авторство тех стихотворений, которые он в последние годы жизни вынужден был печатать без подписи в «Шаривари», до сих пор не установлено). И никогда не следует забывать, что Моро погиб всего в 28 лет, сознательно ускорив свой жизненный конец[26] и как поэт еще полностью не определился (не забудем, что свой первый сборник песен Беранже издал в возрасте 35 лет, а его двухтомник «Песни», принесший ему славу, — лишь шестью годами позже).
Эжезипп Моро был не только политическим поэтом. Он оставил ряд пленяюще грустных элегий, таких, как «Вульзи», где нежно воспета природа окрестностей Провена, или «К моим песням», где он прощался с жизнью. Среди его песен, полных грациозного изящества, выделяются светлая, радостная песенка «Ферма и фермерша», полуироническая, полупечальная песня «Медору», где поэт позавидовал бездомной прежде собаке, которую теперь холят и ежедневно кормят, грустная песня «Птица, которую я ожидаю» или насмешливая «Ответ на приглашение». Но как часто сбивался он в этих песнях, например в «Колоколах» (песня, которую особенно почитал Ж. -Б. Клеман) или в «Крестинах», на свой обычный тон — и именно потому, что не был «в сущности только элегиком», как утверждают французские историки литературы. Воспевая, например, в «Крестинах» новорожденного ребенка привратницы, поэт знает, что ничего не «унаследует» этот мальчик, кроме царства небесного, зато в жизни
Ты — пушечное мясо в страшных войнах,
Ты угодишь и в госпиталь под нож.
От пыток голода, от жажды знойной
Ты на своей соломе не заснешь.
Страданье стало для тебя законом:
Ведь ты — народ!