Следовательно, я показываю, что современные метафизические учения отличаются от других философских учений способом и аргументации, и доказательства. Здесь не только нет ссылки на опыт в смысле предмета, подтверждающего образ или мысль (потому что ссылка на опыт как раз есть, но на опыт переживаний; я все время именно на опыт ссылаюсь, когда говорю «опыт ХХ века», «опыт концлагерей», но это опыт духовных и бытийных переживаний), но и то, что высказывается о переживаемом в той мере, в какой это метафизика, не доказуется, а имеет лишь смысл (или не имеет). А смысл держится на слухе. Следовательно, у метафизики другой способ рассуждения и аргументации, отличный от той аргументации, того способа рассуждения, которые применяются в других разделах самой же философии. Просто в самой философии есть раздел «первофилософия», или «метафизика», и к нему людей вело, конечно.
Я возьму двух экзистенциалистов, один из которых не является метафизиком, а другой им является, — Сартра и Габриэля Марселя. Это одновременно две судьбы, и две эти судьбы очень четко, кстати, оттеняют то, о чем я говорил в смысле того, что во времени, а что не во времени, какие бывают последствия того и другого. Сартр в общем смысле философской одаренности ни в чем не уступает Габриэлю Марселю (если бы у нас были такие весы, посредством которых мы могли бы их взвесить), и вообще он фантастической одаренности человек. Он просто комок дарований, в том числе философских, то есть его способность к концентрации, аналитическому, все время собранному движению фантастическая. Он способен целый мир из пылинки вывести, и этот мир будет стоять на ногах. И тем не менее биография, история этого человека — история трагического распада, нравственного и духовного, в отличие от биографии Габриэля Марселя, который устойчиво сохранился как некоторый духовный облик, с ним не произошло никакого распада. Причина в одном случае распада, а в другом — сохранения простая: Сартр всегда ангажировал свою душу, а у того, кто ангажирует, законы жизни и судьбы другие, нежели законы духовного пребывания. Там бывают поражения, бывают отклонения, бывают просто обманы. Каждое очередное политическое увлечение и политический идол были абсолютными в смысле неоставления себе вневременнóго отношения. И потом машина работала уже сама: Сартр мог верить, не верить, искренне верить или заблуждаться, — это уже не имело никакого значения. Потом поди определи последствия вещей, которые от Сартра не зависели (скажем, то, что сделает компартия Франции). Невозможно. Это просто элемент политической истории, он не плохой и не хороший, но если ты целиком, вся твоя нравственность зависит от того, что сделает партия как коллективное существо, то тогда это дохлое дело. Если она тебе скажет, что нужно поддерживать заключенный в 1939 году договор Сталина–Гитлера, ну...
Так вот, с Сартром происходили аналогичные истории в сороковых и пятидесятых годах, а сейчас он является, бедняга, просто предметом нравственного и реального шантажа со стороны маленьких групп молодых доктринеров, которые с этим старым человеком, который, безусловно, заслуживает уважения (хотя бы в силу седин, я уж не говорю об интеллекте этого человека), обращаются как с тряпкой, размахивая им на демонстрациях. Он почти что ослеп, ничего не видит, не может читать и писать и еле передвигается, и вот его хватают под локотки и ведут на очередные очень громкие демонстрации, и просто стыдно, как-то неловко глядеть на него в этом «компоте» (и жалко его). Это очень интересная судьба, где ад, изнутри разорвавший человека, был адом социально-политической ангажированности. А там нет никаких гарантий, не известно, как может повернуться, — может повернуться и хорошо, а может и плохо повернуться. Всё — во времени. Эмпирия. Правда, от Марселя при всей его добродетельности иногда исходит какая-то смертельная скука, но это уже другой вопрос.
— Почему?
Не знаю. Был бы, может, другим человеком, было бы иначе. Вытекает ли скука из метафизики? Я в этом не уверен. Давайте на этом сегодня закончим.
ЛЕКЦИЯ 26
Сегодня у нас последняя встреча, и в конце дистанции всегда испытываешь смешанное чувство. В прошлый раз я рассказывал о проблеме метафизики и сегодня этим же закончу. В общем-то, это казалось бы логичным завершением курса современной философии, поскольку ее действительно венчает метафизика, но венчает странным образом. Странным в том смысле, что я, пожалуй, не могу назвать действительно хорошим и вызывающим сразу ноту доверия изложение какой-либо метафизической системы каким-либо нынешним философом. С одной стороны, это как-то огорчительно, а с другой стороны, в этом проявляется несколько изменившийся смысл философских притязаний и философской работы в ХХ веке по сравнению с предшествующими временами. В прошлый раз я рассказал о смысле, из которого вырастает попытка мыслить метафизически, а сегодня, не вводя все-таки сложного аппарата метафизики, я попытаюсь дальше пояснить уже даже не столько содержание метафизических учений, сколько саму форму, в какой эта работа проделывается, и то, какое отношение эта форма имеет к положению человека в мире.
Я сказал, что мне трудно назвать какую-либо метафизическую тему, которая удовлетворяла бы всем тем требованиям — интеллектуальным и духовным, какие мы могли бы вообще предъявлять к философии. Все изложения метафизических постулатов, взглядов и так далее, какие существуют, отрывочны; их по кускам, по крохам нужно собирать у разных философов. Скажем, что-то интересное можно узнать у Николая Гартмана (это еще один онтолог и метафизик). Фактически из всех тех, с кем мы имеем дело, самым крупным метафизиком является, например, Уайтхед (американский философ), которого я называл; затем я могу назвать еще одного философа просто для того, чтобы вы знали (может быть, вам будет интересно, если попадется какая-нибудь его работа, потому что он много писал по эстетике, и писал весьма ярким, красочным стилем), — это Джордж Сантаяна (тоже американский философ). Николай Гартман вам покажется чудовищно сложным, но это, пожалуй, один из самых интересных метафизиков; он стоит как-то особняком в немецкой философии, не примыкая ни к какому направлению, потому что он сам составляет в единственном числе целое направление. Он тоже может быть доступен с эстетической стороны в том смысле, что он автор переведенной на русский язык где-то в начале шестидесятых годов книги под названием «Эстетика»[111] (толстенный том, правда, перевод очень плохой, со многими ошибками). Это, вероятно, самый интересный трактат по эстетике, написанный философом, который мне когда-либо приходилось читать. Гартман, пожалуй, более интересный философ, чем Роман Ингарден, знаменитый феноменолог (я называл его в связи с феноменологией), который занимался эстетикой, ученик Гуссерля. Ингарден — это польский философ, писавший по-немецки, так же как и Гартман, так что польским философом его считать и нельзя, поскольку он даже после 1946 года продолжал писать все на том же самом старом немецком языке и больше всего именно по эстетике. Николай Гартман, на котором отразилось влияние феноменологии (но не слишком сильно), тем не менее мне кажется более интересным и в эстетике, чем Ингарден.
И далее в качестве крупного метафизика я в прошлый раз называл Хайдеггера. Это философ, которого мы рассматривали в другой связи, в связи с экзистенциализмом. Я предупреждал и сейчас фактически дальше развиваю это же: метафизику трудно выделить, и не только в том смысле, что нет крупных метафизических систем, чтобы какая-либо одна из них сама по себе целиком исчерпывала все учение о бытии (а метафизика есть учение о бытии), но и некоторых философов, которые должны рассматриваться по другим департаментам, как, например, Хайдеггер (по департаменту он экзистенциалист), мы вынуждены вырывать из соответствующих классификаций, когда приходится ставить метафизическую проблему, и снова говорить о них, но уже как о метафизиках (Габриэля Марселя я тоже называл).
Я оттолкнусь от напоминания о том, что метафизика — это учение о бытии, тем самым метафизические идеи, или сама метафизика, независимо от того, изложена ли она отдельно в качестве системы или нет, есть сердцевина философии просто потому, что это учение о бытии. А бытие, как вы могли уже понять из всего остального, что говорилось в течение года, — это совершенно особый взгляд или срез существования, и очень трудно пояснимый. Скажем, существует определение философии (и вы, наверное, встретите или уже его встречали) как учения о наиболее общих законах мира, мышления и еще чего-то (я не помню точно), поэтому, когда произносится слово «метафизика», люди невольно думают, что метафизика есть некое самое общее учение о мире в целом, то есть мы невольно расшифровываем слово «бытие», или термин «бытие», как мир в целом, в отличие от мира по частям, если имеем в виду под бытием некий предмет философского размышления. Скажем, науки исследуют мир по частям, а философия, то бишь метафизика, берет его в целом.
Вы должны исходить из мысли, что все, что можно рационально сказать о бытии как о предметах в мире, говорится наукой, и философии к этому добавить нечего, то есть в области научной мысли сказать что-то еще о том же, о чем говорит наука, философия (назовите это обобщением или чем еще угодно) не может. И в этом смысле философия никогда не является сводкой научных знаний, не является никакой картиной мира, которая философией составлялась бы из соединений специализированных наук, то есть философия не представляет собой, как раньше выражались, некую науку наук. Она, повторяю, есть учение о бытии, а бытие — это не предметы в мире, не структуры атомов, не строение космоса, не строение химических веществ, бытие — это то, что есть то же самое, что мысль, узнающая это бытие; иными словами, я снова напоминаю формулу тождества бытия и мышления. Она имеет очень простой смысл. Философия занимается бытием, то есть тем в мире, что существует в той мере, в какой существуют некие создания, или существа (то есть люди), ставящие вопрос о бытии. Значит, бытие есть нечто такое в предметах, что есть в той мере, в какой есть озабоченность этим самым бытием, — это очень древняя философская формула; она по-разному выражалась, и, в общем-то, с нее начинается профессиональная философия. Эта формула может быть высказана в своей первоначальной форме, в той, какую придал ей Парменид: бытие и мысль о нем суть одно и то же.