Очерк современной европейской философии — страница 107 из 108

Гораздо интереснее в метафизическом смысле в XX веке не профессиональные философы (за редким исключением: я называл Гартмана, Марселя, Хайдеггера, Уайтхеда и так далее), а, в общем‑то, просто люди, живущие в XX веке. Метафизика проскакивает у поэтов, художников, ученых в их каких‑то личностных, а не профессиональных проявлениях или профессиональных, совпадающих с личностными, и поэтому саму метафизику XX века мы можем по крупицам собирать из такого рода наблюдений. Она не дана нам под переплетом какой‑нибудь одной или двух книг. Эта метафизическая чувственность, современное метафизическое чувство, конечно, возрождает старое, ничего нового в этом смысле не происходит. Но назовем его условно таким, что ли, отпущенным существованием, когда нет конечных оснований, всегда заново приходится самому решать, предпринимать и заклинать, если раз и навсегда вымолить себе нечто невозможно. И в этом смысле назовем то существование, которое организовано сознанием, готовым на неопределенность, риск, отпущенным существованием, состоянием диспонибельности (от французского disponibilité, что означает готовность, — не на все, конечно, это будет уже другой смысл, но я не знаю, как это перевести на русский язык).

В каком‑то смысле я фактически пояснил это тем, что у моего любимого философа Декарта называлось великодушием. Великодушие, открытость, может быть. Но все эти слова какие‑то у нас, к сожалению, заезженные, и поэтому приходится выбирать менее заезженные. Например, слово «открытость» заезженное, а «великодушие» — незаезженное, правда менее понятное, чем слово «открытость», как будто действительно у людей в XX веке как‑то язык просто не поворачивается, чтобы произносить слово «великодушие», а это хорошее слово. Жизнь отучила, наверное, нас его произносить, и даже на ум оно нам не приходит. А это действительно какое‑то состояние, в котором настолько полностью принят на себя риск отпущенного существования, что тебя не убудет. Вот что такое великодушие. Как это пояснить? Не знаю. Но, признавая, что я не знаю, я тем самым выполняю закон, который сам только что ввел, сказав: давайте барахтаться. И философия есть просто барахтанье в «компоте», который я задал двумя сопряженными вещами: бытием и мышлением. А они очень сопряжены. Действительно, «компот» еще и потому, что мне придется добавить к этому, казалось бы, странную вещь, но она вытекает из содержания всего, что я говорил в течение года.

Я сказал, что бытие есть нечто такое, в связи с чем сразу же приходится оперировать понятием мышления. С другой стороны, это не мышление, а само бытие, которое само себя называет, а мы назвать не можем (в том смысле, в каком я это пытался показать). Делаем следующий шаг: мысль, в том числе моя в этом рассуждении, ваша, чья‑то — Уайтхеда, Гартмана или еще кого‑то, — сама эта мысль, мыслящее существование характеризуется тем, что к нему в свою очередь приходится применять понятие бытия. Я сейчас попробую это пояснить, потому что без пояснения этого нет метафизики как живого отношения к жизни, а не как каких‑то трактатов и учений.

Бытийность, в отличие от актов мысли, — нечто, что есть само, и я это нечто не создаю, и не изобретаю, и не изменяю актом мысли. Такая независимость от изобретения и создания рассудочным деянием есть и у самого мышления, у самой мысли. В этом смысле она есть вся целиком или ее нет. Я ведь говорил, что все, что бытийствует, бытийствует целиком и, в свою очередь, понятие бытия прилагается только к тому, что есть целиком. Почему, скажем, добродетель есть метафизическое, или бытийное, понятие? Добродетели не может быть половина. Она или есть, или ее нет. Следовательно, добродетель — это качество, состояние. В области мысли тоже есть какие‑то вещи, которые могут быть, а могут не быть. И если есть, они есть целиком, то есть бытийствуют, и тем самым мы их не изобретаем, мы их не выдумываем. Я сейчас говорю о мыслях, которые мы не выдумываем, духовных состояниях, которые мы не выдумываем, то есть мы их не рождаем актом рассуждения и не можем их изменить или сделать небывшими. Это простая вещь, я ведь фактически о ней говорил, но сейчас я это завершаю уже на метафизическом кругу.

С самого начала я предлагал простой, интересный и единственный парадокс в философии, вокруг которого все вертится. Он легко нам доступен, если мы зададим себе вопрос: «Можно ли иметь какую‑то мысль, потому что ее хочешь?» Но вспомните, это воспоминание важно теперь уже для завершения круга. Хочу быть умным, хочу изобрести, хочу придумать ответ, хочу любить, хочу переживать, хочу волноваться! Не получится. Нельзя иметь мысль актом выбора и воления. Это прекрасно понимал Декарт, когда говорил, что последующий момент времени по содержанию не вытекает из предшествующего. Во‑первых, смерть может остановить меня на полуслове; во‑вторых, связь появляется в обратимых мысленных процессах, как раз рассудочных, но она появляется постфактум. Время все уносит. Все происходит во времени, и последующее никоим образом не вытекает из предшествующего хотя бы потому, что есть смерть и время. Нельзя, устремив взор в пространство мысли, простым хотением мысли вызвать ее впереди. Она будет или не будет, точно так же, как нельзя вызвать волнение, радость. Все эти вещи — бытийные состояния.

— А актеры?

Поэтому, наверное, их и не хоронили на кладбище, то есть в каком‑то смысле за людей не считали. Я прошу прощения, в этих стенах такие слова, конечно, произносить нельзя.

Тем не менее то, что бытийствует, появляется, и если появляется, появляется целиком. Кому‑то в голову приходит мысль, кто‑то волнуется, кто‑то находится в состоянии интенсивного переживания — скажем, радости от произведения искусства, или от встречи с человеком, или от чистого воздуха, или еще от чего‑то. Это тоже бытие, о чем мы можем лишь заклинать и к чему быть готовыми. Тогда может случиться. Те, с кем это случается, с точки зрения философа, имеют особый статус, называемый метафизическим существованием, метафизическим отношением к жизни, совершенно независимо от того, знают они об этом или не знают. И они вообще слово «метафизика» могут не знать, не обязаны вовсе. Но метафизик обращает внимание на абсолютную случайность, невероятность этого. Мышление невероятно, но оно факт.

Помните, я называл это парадоксом датского студента. Нильс Бор очень любил книгу, написанную одним философствующим датским писателем. Там есть сцена со студентом, который рассуждает о том, что он потерял возможность мыслить и писать, потому что он задумался о самом смысле, вернее, структуре того, как это случается, что можно писать или можно мыслить, и понял, что это совершенно невозможно, потому что если ты формулируешь какую‑нибудь мысль, значит, предполагаешь, что в точке, в какой эта мысль формулируется, сконцентрирована вся пройденная бесконечность мысли. И если ты выражаешь какую‑нибудь мысль, то, значит, можешь выразить лишь только ту мысль, которую ты узнал в качестве мысли. А если ты узнал, значит, ты ее уже знал. Значит, все свершилось и ничего свершить нельзя. Это старый переиначенный парадокс, еще Сократу известный, который задумался вообще над смыслом слова «знать», как мы можем узнавать что‑то новое: если мы этого не узнаём, мы проходим мимо, не узнав, а если не проходим мимо и узнаём, значит, мы знали. И вот изволь плясать. Это и есть положение человека, точное его описание уже на другом языке, другими словами; значит, я снова описываю тот «компот», который я предлагал для распития перед этим.

Сначала я говорил о бытии и мышлении, вообще‑то, лишь в применении к проблеме бытия, то есть в применении к чему‑то такому, что мы приписываем не мысли о чем‑то, а бытию, в том числе бытию нас в мире. Но, повторяю, все это относится и к нашей мыслительной жизни в той мере, в какой она жизнь (то есть мышление и сознание тоже есть бытийствующие или небытийствующие, отсутствующие тем самым явления), к тому, что я могу назвать мыслью, которую нельзя захотеть и поэтому иметь (я подчеркиваю здесь причинную связь; можно хотеть все что угодно, но захотеть мысль и поэтому ее иметь — невозможно). Захотеть быть взволнованным и поэтому быть взволнованным невозможно (можно изобразить, конечно). Мы волнуемся, нам приходят мысли, но это продукты бытийного процесса, то есть продукты нашего существования, которое мы в целом можем лишь как‑то настраивать и организовывать, как по камертону настраивают какие‑то инструменты, и потом полагаться на их собственное действие, а не на самих себя.

Следовательно, даже наши мысли есть нечто большее и более важное, чем мы сами. Сознание действия в нас чего‑то большего, чем мы сами, и есть метафизическое сознание. Почему оно метафизическое? Да потому, что это нельзя описать на предметном языке, это не существует в качестве какой‑то вещи, предмета. Более того, чтобы об этом говорить, я вообще должен тщательно нейтрализовывать, блокировать в своем языке все натуральные ассоциации и наглядные привычки. Поэтому это и называется метафизикой или метафизическим сознанием. Причем вы поняли, наверное, что я все время, говоря о метафизике, фактически говорю не о метафизике как учении (чем я мог бы вам заморочить голову и пересказывать Гартмана или что угодно еще), а о метафизическом сознании. Оно вещь более важная, потому что метафизическое учение есть лишь экспликация метафизического сознания, которое есть часть реальной жизни, имеет в реальной жизни опытно данные, или наблюдаемые, последствия, точно так же как отсутствие этого тоже имеет наблюдаемые и опытно данные последствия, с которыми мы часто сталкиваемся; во всяком случае, можно сказать, что жизнь, в которой это отсутствовало бы, была бы настолько печальной, что и не стоила бы того, чтобы быть прожитой. Все такие вещи можно находить и собирать по крупицам, будучи просто внимательным к тем актам в современной культуре (не к трактатам, а к актам), которые мы на нашем обыденном языке называем актами человеческого достоинства. Мы интуитивно знаем, что́ это такое; мы обладаем способностью в нас (а она больше, чем мы сами) узнавать т