Очерк современной европейской философии — страница 56 из 108

рии к человеку не в смысле античеловечности, или антигуманизма, а в смысле понимания, что нечто в человеке есть только в той мере, в какой он не культивирует в себе человеческое, слишком человеческое (это название одной из работ Ницше, которое стало какой‑то кованой отлитой фразой, циркулирующей вообще в литературе XX века), а трансцендирует себя. Отсюда в философии есть борьба против потакания человеку, против обожествления человека, против идолопоклонничества перед человеком, при этом философы исходят из одной простой мысли, что человек сам по себе ничто без внечеловеческих, или сверхчеловеческих, приставок к нему. Есть какие‑то прирастания к человеку, через которые, живя с которыми, заботясь о которых человек только и может быть человеком, а предоставленный сам себе, своим биологическим, природным способностям понимания, действия и так далее, человек — чушь какая‑то, ничто. Поэтому, скажем, помимо того что Хайдеггер показывает, что экзистенциализм вовсе не есть гуманизм, у него появляется символ [Nichts] (хотя, например, то, что я сказал сейчас, есть гуманизм в буквальном смысле этого слова — не в смысле гуманистической теории, а в смысле простой вещи: когда я говорю, что человек должен заботиться о сверхчеловеческом и тогда он человек, я, в общем, за человека, я — гуманист).

Философия XX века отрицает возможность гуманистической философии в смысле обожествления человека, преклонения перед человеком и так далее, потому что понимает, что в человеке будет человеческое ровно в той мере, в какой он себя как раз преодолевает. То, что мы есть, есть остатки или следы того чего‑то другого, чем мы пытались быть. Ведь безумная Офелия и говорила, что мы знаем, что мы есть, но мы не знаем, чем мы могли бы быть. В человеке есть в действительности отложение поиска им того, чем он мог бы быть, а «мог бы быть» — это значит каждый раз отрицание своего конкретного человеческого облика. Отрицание — и тогда есть облик, то есть условием имения какого‑либо облика является отрицание облика, любого облика. Вот, поработали, и что‑то осадилось; ведь даже наше лицо, наверное, зеркало того, как мы поработали. Одно лицо дано нам природой, когда мы родились, а потом то, что мы можем увидеть через двадцать лет или через шестьдесят, — это уже как мы поработали.

И поэтому, скажем, вместе с символом антигуманизма, который нужно уметь читать, слушать, появляется еще один образ, казалось бы странный. В экзистенциализме очень существенна еще одна мысль (эта мысль выражается по‑разному у Габриэля Марселя и у Хайдеггера, но я лишен возможности это пересказывать и могу лишь пояснять смыслы), еще один этап на пути рассуждения, еще один символ (я возьму его в хайдеггеровском варианте): не человек мыслит, думает, говорит, а в нас и через нас говорит бытие. Эта фраза немножко похожа на ту, которую в другой связи сказал Леви‑Стросс, один из антропологов‑структуралистов, исследователей мифов, когда он определял мифы как нечто, которое есть не то, в чем или через что мы говорим о мире, а нечто такое, что через нас говорит, высказывает мир. Значит, миф — это не просто человеческие слова, говоримые о чем‑то, а, наоборот, то, что мы говорим, есть говорение мира о самом себе. Это аналогичная мысль, но только аналогичная, то есть не совпадающая с мыслью у Хайдеггера: говорение человека о чем‑то, о бытии в том числе, есть говорение бытия о самом себе. Что это значит? «Человек — страж бытия, пастух бытия» — фраза, которая появляется у Хайдеггера в логике его рассуждения, но которую тем не менее можно и нужно понимать, просто имея наработанный слух и зная проблемы, которые к такого рода вещам могут приводить.

Я поясню это очень просто, но это очень существенный нерв современной культуры. Я говорил, что продуктом классической культуры и философии всей эпохи Просвещения и прогрессизма было сознание интеллектуалов, или интеллигенции, которое я называл просветительским абсолютизмом. Это — сознание знания за других, понимания за других, какой‑то особой сакральной приобщенности к Добру, Красоте, Истине с большой буквы и опекание общества, масс людей от имени Красоты с большой буквы, Истины с большой буквы и так далее, что в самой завершенной форме выразилось в русской культуре, в так называемом учительстве русской литературы, в манере поучения, учения кого‑то чему‑то, наставления при, естественно, ущербе для самого литературного дела, для искусства, которое казалось чем‑то вроде барского греха. На фоне страданий народа это просто барский грех заниматься толковым построением текста, например, или же живописной картины, стыдно как‑то. Надо учить, а чтобы учить, надо знать. Значит, существует претензия на знание за кого‑то и ради кого‑то.

Так вот, то, что бытие говорит через человека, есть выражение в конечной философской форме, или в завершенной философской форме, вернее, в итоговой философской форме, другого пафоса, который возник в культуре XX века. Я бы назвал его пафосом скромности интеллектуала, то есть что, в общем‑то будучи интеллектуалами, мы такие же кретины, как и все остальные, и что если мы что‑нибудь знаем, то только максимально себя устраняя и просто до конца доводя свое дело, которое тогда скажется через нас. Что там учить других, когда я сам мало что понимаю. Давай по‑мастеровому, на полную катушку, до конца сделаем то, к чему есть призвание, и если что‑нибудь скажется, то оно скажется через меня, и я по отношению к сказанному буду в таком же положении, как и читатель, то есть мы оба одинаково будем понимать и не понимать сказанное. Отсюда отказ от авторства, то есть отказ от собственности на произведение как на что‑то, являющееся моим продуктом, которым я полностью владею и который я полностью понимаю (а прежняя позиция, как принято теперь говорить, — это позиция классического монологического письма).

За словами расшифровываются крупные культурные пласты и их сцепления: одно сцепление — предположение, что я владею знанием (учительство), другое — дать через себя сказаться чему‑то. Хайдеггер скажет: дать через себя сказаться бытию, и то, что выскажется, для меня, в общем, тоже будет не очень понятно. Я не помню, цитировал ли прекрасные слова Борхеса; он сказал очень интересную вещь (которую можно сказать только в контексте культуры XX века, уже умудренной своей собственной историей, в том числе и умудренной экзистенциализмом, феноменологией и так далее): в каком‑то смысле всякая поэзия таинственна. Всякая поэзия таинственна, никому не дано знать то, что повезло написать поэту, — это то же самое, что сказать, что я что‑то сделал, полностью следуя законам своего мастерства или ремесла; дай бог, если что‑то высказалось само: ведь не я сказал, и это высказанное таинственно и для меня тоже[89]. Я еще должен понять. Аналогичную вещь говорили, кстати, и символисты. Я говорил, по‑моему, ссылаясь на Малларме, что стихи не пишутся идеями, они пишутся словами[90]. Это означает простую вещь: я пишу не понятое мною, то есть не выражаю идею, которой я владею и которую знаю, а я пишу, чтобы понять. Словесная конструкция потом для меня есть предмет возможного понимания, а не наоборот, что у меня в голове есть готовые мысли и я их сейчас выражу в стихах, найду для данных мыслей подобающую форму. Да нет. Малларме полушутя говорил: стихи не пишутся идеями, они пишутся словами. Но это не просто бутада, острота Малларме, имеющая какое‑то чисто обыденное значение, а выражение нерва современного поэтического творчества, в котором очень живо сознание того, что произведение не есть что‑то, что есть собственность автора, и, соответственно, не есть орудие учительства.

Мы, казалось бы, далеко ушли от хайдеггеровской фразы, которую я воспроизвел, сказав, что бытие говорит, мыслит через нас. Не мы мыслим о бытии, а оно мыслит нами, — можно так сказать. За появлением такого рода фраз стоит определенная логика, или механизм их появления: они появляются из‑за глубокого переосознания интеллигентом своего места в космосе и своего права на учительство.

Лекция 15

Я до сих пор объяснял некоторые понятия и символы экзистенциальной философии и пытался пояснить через них некоторые проблемы и идеи, которые стали сквозными и горячими точками для культуры XX века, и, в общем, пожалуй, я исчерпал основное содержание темы экзистенциальной философии, кроме одной, которую я сейчас предложу, чтобы от нее наметить какие‑то пути дальше, с одной стороны, к фрейдовскому психоанализу (может быть, скорее в современных его вариантах), а с другой стороны, к философии жизни и философии культуры, или герменевтике, как ее иначе можно назвать. В последнем случае мы снова встретим некоторые экзистенциальные темы, но в несколько ином виде, и один и тот же мыслитель, а именно Хайдеггер, который фигурировал у меня частично в экзистенциализме, будет несколько иначе фигурировать и в так называемой философии культуры, или герменевтике.

Тема, которую я хотел наметить, — это тема так называемого историзма, или историчности человеческого бытия, человеческого существования. Содержанием этой темы является другая тема, которую я просто сейчас помечу как крючок, на который можно навешивать дальнейший ход рассуждения, — это тема конечности человека. Она в разных выражениях существует во всем, о чем я рассказывал, и в том числе в проблеме историчности бытия. Пока, перед расшифровкой слова, или понятия, «конечность», держите его в голове с некоторой маленькой добавкой, которую я сделаю и которая напомнит немного то, о чем я говорил. Я все время пытался с самого начала показать, что в нашем мышлении, в философии, которая об этом мышлении рассуждает, в нашей культуре, в наших автоматических и спонтанно срабатывающих отношениях к миру, реакциях на мир есть всегда некоторые скрытые или явные предпосылки и допущения относительно и мира, и места человека в этом мире.

Я как‑то уже говорил (эта тема потом мне снова понадобится, и я ее напоминаю для философии культуры), что человек может понимать такой мир, в котором человеку понятно собственное место, и что существовали издавна некоторые представления, которые как раз служили для этого. Скажем, вы знаете древнюю метафору человеческого тела, в которой мир — небо, звезды, земля, растения на земле, живые существа — предстает как части большого человеческого тела, то есть понимается по модели человеческого тела (что‑то в мире уподоблено голове, что‑то глазам, рукам, что‑то животу или пупку, что‑то ногам и так далее). Это не просто метафора, а выражение посылки вообще человеческого мышления, состоящей в том, повторяю, что мы понимаем тот мир, внутри которого мы себя можем проецировать в качестве возможного существа или объекта в этом мире.