Очерк современной европейской философии — страница 66 из 108

, согласно женскому немецкому имени, а у него это было новое русское мужское имя[99]): вот, посмотри, пацан‑то голодный. А он мне что‑то о строительстве социализма говорит в это время. Он посмотрел на меня с большим недоумением, и я понял, что его недоумение искреннее, он этого мальчика не видит. В каком смысле не видит? Он видит его физически, но он не может на него реагировать и что‑либо переживать по одной простой причине: явление этого мальчика уже занимает место в его системе мысли, то есть оно от‑объяснено. Я имею в виду такой способ объяснения, который позволяет нам чего‑то не воспринимать и не видеть, позволяет не воспринимать опыт, потому что мы уже заранее якобы понимаем. Марлен заранее понимал нищету и голод. В каком смысле? А вот при социализме, пока еще не построено коммунистическое общество, есть люди более бедные, чем другие (так же как есть более равные, чем другие равные[100], так есть и бедные, более бедные, чем другие), — естественный недостаток переживаемого периода развития и строительства, это пустяк.

За пассажами наших собственных мелких реакций и актами мысли скрываются иногда подводные части весьма больших айсбергов культуры и <…>. За таким отобъяснением не скрывается никакого психологического обмана, бесчувственности в простом психологическом смысле слова. Работает система нашего сознания, в каком‑то смысле система нашего спасения и сохранения, эта спасительная система выстроена, и она сохраняет identity, то есть единство, тождество личности, и тем самым она совершает парадоксальную вещь. Ведь ты видишь! Да нет, мы видим [не непосредственно, а] в терминах чего‑то, то есть в терминах семантических и понятийных сегментаций мира, которые, с одной стороны, позволяют нам что‑то видеть, а с другой стороны, исключают из нашей возможности восприятия и понимания целые куски действительности.

Я говорил, что в английском языке есть прекрасный словооборот, который я плохо перевожу на русский как «от‑объяснять», то есть избавляться путем объяснения. Англичане говорят explain away — «от‑объяснить», «отделаться путем объяснения». Сказав это, я тем самым частично описал то, что было одним из основных предметов психоанализа и что получило более широкое хождение (вообще в культуре), частично переплетаясь с мотивами, взятыми у Ницше, а именно так называемый феномен или эффект рационализации. Внутри термина «рационализация» есть какая‑то словесная перекличка, игра с другим термином, а именно термином «рациональность». Но все‑таки это не «рациональность», а именно «рационализация», то есть в самом термине уже содержится какой‑то оценочный и негативный оттенок по отношению к тому явлению, которое этим термином обозначается. Вот, скажем, мой сокурсник явно рационализировал свои переживания, то есть он видел голодного и нищего мальчика, а сознавал обычные ожидаемые недостатки в развитии общества. Следовательно, фраза «недостатки в развитии общества» не есть элемент научного описания общества, хотя внешне построена как таковой, а есть скрытое выражение и рационализация чего‑то другого.

В составе нашего сознания, в составе описания мира, наряду с утверждениями научного, содержательного и поддающегося контролю вида, мы можем встречать утверждения, которые внешне являются научными, или рациональными, или мыслительными, а в действительности они суть не элемент языка науки, а элемент какого‑то другого языка, элемент, являющийся рационализацией, состоящей в том, что некоторый опыт переводится в термины другого опыта и тем самым ему придается какое‑то не свойственное ему основание (то есть этот опыт выводится из каких‑то высших оснований, из норм, из права, из справедливости и так далее).

Скажем, я могу быть подхалимом и подлизываться к начальству, а себе (я подчеркиваю, себе) и другим объяснять это так: мой начальник — прекрасный человек. Обратите внимание, насколько богата наша сознательная жизнь, насколько в разном смысле, на разных уровнях сознания и с разными последствиями могут выступать простейшие мысленные акции и слова, в которые они облекаются. В одном случае я говорю: «добрый человек» — это просто описание. Я могу ошибаться или не ошибаться; во всяком случае, мое описание доброты человека подчиняется каким‑то критериям проверки, например опыта. Если я ошибаюсь, можно на опыте показать, что я ошибся, или, если я прав, это может быть подтверждено на опыте. В другом случае я говорю: «мой начальник — добрый человек», и здесь не имеет значения проверка этого на опыте, если на этом высказывании можно выявить другой процесс и другие свойства человека. Из страха, из разных корыстных интересов человек подлизывается к начальству, а его поведение выражается как следствие из каких‑то оснований и принципов, а именно: мой начальник — добрый человек, поэтому я веду себя так. Эти акты нашего мышления и поведения называются рационализацией. Ничего сложного в этом термине, который вы встретите в более сложных, ученых контекстах, в действительности нет, но поставьте себя экспериментально, мысленно в другую ситуацию: вы не знаете этого термина и не знаете такого процесса, который называется рационализацией, а просто встречаетесь с некими выражениями сознательной и духовной жизни, со словами, и вы можете неправильно ориентироваться. И наоборот, зная, мы можем теперь представить сознательную жизнь человека в более богатом виде.

Раньше мы представляли так, что наша голова как бы состоит из энного, почти что бесконечно большого, неопределенно большого числа мысленных сущностей, ясных нам самим, и наша речь и общение с другими состоит в том, что мы их выражаем, или высказываем, или сообщаем их другим. Вот я сказал то‑то — значит, это правильно или неправильно, а Фрейд скажет: нет, простите, вы хотели сказать другое, вы хотели сказать и высказалось то, что вы подхалим, а не то, что начальник добрый. Следовательно, здесь есть допущение каких‑то участков сознания и переживания, которые не осознаются, а выражаются или сами говорят о чем‑то, ускользая из‑под знания субъекта или от его самосознания, и могут быть для него недоступными. Тот простой пример, который я привел, может содержать в себе еще оттенок сознательной, что ли, хитрости: сам‑то человек отдает себе отчет в том, что он подхалим, а на словах свое подхалимство приписывает каким‑то следствиям из высших принципов (скажем, к доброму человеку нужно хорошо относиться; начальник добр, поэтому я к нему хорошо отношусь). Но дело в том, что эта ложь не сознательная, потому что человек сам в нее верит.

<Слои> духовной, умственной жизни настолько проседают под давлением друг друга, что потом расколоть это сознание, в котором человек твердо считает, что начальник добр и поэтому к нему нужно так относиться, в высшем слое почти что уже невозможно. Если вы кому‑нибудь, кто на ваших глазах проделал акт, который вам кажется рационализацией, скажете об этом, то он совершенно искренне возмутится и будет это отрицать. Почему? Мы всегда отрицаем то, что нарушает то единство нашего существа, которое мы создали и которое является условием нашей жизни. Мир, в котором мы живем, должен быть нам понятен, а это значит, что в мире должны выполняться только такие события, последствия которых нас не разрушают в нашем отношении к самим себе, то есть не разрушают в том числе в сохранении какого‑то достоинства, уважения к самому себе как понимающему, чувствующему, совершающему поступки существу. И все те представления, выражения, суждения и так далее, которые служат не для того, чтобы понять мир (понять независимо от того, несет он тебе благо или зло, или, как выражались древние, не плакать, не смеяться, а понимать[101]), а для того, чтобы в этом мире я воспроизвелся в качестве сохраняющего единство с самим собой, — все эти суждения поддаются очень сложному и в том числе психоаналитическому исследованию. Не только психоаналитическому. Я все время стараюсь провести идею некоторого стилистического единства в разных направлениях мысли в XX веке. Так вот, не только психоаналитическая, а совершенно аналогичная этому работа проделана установившейся в XX веке критикой идеологий, или критическим анализом идеологий (проделана, правда, раньше, начиная с Маркса, то есть с XIX века, но тогда это были отдельные явления, а сейчас идеология стала массовым явлением).

Обратите внимание, что такого рода мысленные образования, рационализации, существуют не только в нашей личной жизни и обслуживают единство нашего «Я», они существуют и в социальной мысли. В социальной мысли ведь тоже есть что‑то о мире, а раз о мире, то и я в этом мире, о котором говорит социальная мысль, должен быть сохранен в качестве достойного и понимающего существа. Скажем, идеология очень часто наполнена тем, что мы называем упрощающими схемами мира, то есть такими схемами, которые не есть продукт исследования мира, а есть просто исполнение желания самосохранения в мире.

Я рассказывал, что однажды я видел фильм одной французской дамы об Анголе времен, когда там были португальцы. Она, конечно, типичный представитель левых французских кругов, и мышление ее, как было видно по фильму, представляет собой классический образец салонного кретинизма. В фильме еще и в цвете совпадает то, что мы обычно делим мир на белое и черное: там тоже мир поделен на белое и черное, поскольку фильм о неграх, но поделен с другим акцентом — это черно‑белый мир, но только наоборот (черные хорошие, а белые плохие). Местный просветитель, портной по профессии (очень часто радикальные революционеры имели такие профессии, особенно в немецкой социал‑демократии XIX века), проводит занятие «политпросвета»[102] (знакомая нам сцена) и объясняет другим своим соотечественникам, как устроен мир: мир устроен так, что все беды из‑за того, что в мире есть бедные и богатые. Почему в мире есть бедные? Потому что есть богатые. Если не было бы богатых, то не было бы и бедных.