Очерки античного символизма и мифологии — страница 155 из 208

[602]. В докладе 1914 г.[603] Наторп, минуя чисто интуитивистические соображения, очень четко ставит вопрос об отношении у Платона между «знанием» и «бытием» и исключает всякую возможность какого бы то ни было субъективизма в своей концепции. Критики Наторпа именно упрекали его за кантианский субъективизм, якобы вносимый им в платоновскую Идею. На деле этого субъективизма не было ни в работе Наторпа о Платоне в 1903 г., ни в самой Марбургской школе. «Методы», «гипотезы» и были «бытием», но — не субъективным. Наторп это очень хорошо разъясняет в отношении своего понимания Платона в упомянутом докладе 1914 г. Наконец, тот же Наторп в своей последней работе о Платоне, озаглавленной «Метакритическое прибавление. Логос — Психе — Эрос» и написанной в 1920 г.[604], становится самым решительным образом на другую точку зрения в отношении Платона, сохраняя, правда, старый трансцедентализм, но существенно ограничивая его учением об Эросе, о символе, о мифе, о световой и интуитивной природе Идеи, о диалектическом самополагании и саморазвитии Первоединого [605] 70 страниц этого «Прибавления» есть лучшее, что написано о Платоне за несколько десятков лет.

Конечно, если брать эту новейшую концепцию Наторпа во всей ее полноте, она, с моей точки зрения, не может считаться окончательно совершенной. Если бы я считал ее такою, то я не стал бы после этого вновь и вновь заниматься платоновским учением об идеях и тратить долгие годы на отыскание того, что уже отыскано. Во–первых, эта новая концепция Наторпа намечена только принципиально. Она не проведена по всему Платону, как была у него проведена в свое время точка зрения трансцедента–лизма. Сам Наторп завещал это сделать новому поколению, переиздавши свою книгу 1903 г. без всяких перемен и только внеся некоторые новые примечания. Во–вторых, Наторп, несомненно, увлекся. Открытая им диалектически самополагающаяся и самосознающая световая и символическая идея, с одной стороны, не отграничена им от неоплатонизма. Стоит прочитать главнейшие определения этого очерка, чтобы вполне отождествить их с Плоти–ном, на которого сам Наторп тут же и ссылается. Платон не есть, однако, Плотин. Ему чужда развитая форма эма–национной теории, развитая диалектика интеллигенции, развитая символология и т. д. На это я указывал выше в типологическом анализе учения Платона об идеях. Во–вторых, платоновская идеология, в последнем изображении Наторпа, очень походит на диалектически саморазвивающийся Дух немецких идеалистов первой половины XIX в. Наторп не уловил античного, телесного стиля платонизма и смешал его с совершенно чуждыми ему по духу системами. Кратко говоря, наторповское понимание страдает отсутствием четкого типологического анализа Идеи Платона. Логическая же сторона Идеи дана им (по крайней мере, в принципе) с небывалой силой и яркостью, превышающей даже сравнительно более сухую концепцию Гегеля.

е) Есть, наконец, еще один автор, на этот раз уже русский, который дал концепцию платонизма, по глубине и тонкости превосходящую все, что когда–нибудь я читал о Платоне. Это — П. А. Флоренский.[606]

Его имя должно быть названо наряду с теми пятью–шестью именами, которые знаменуют собой основные этапы понимания платонизма во всемирной истории философии вообще. Так как всех этих авторов, как интерпретаторов Платона, я анализирую в специальном труде, то здесь я буду так же краток, как и в отношении прочих авторов. Новое, что вносит Флоренский в понимание платонизма, это — учение о лике и магическом имени. Платоновская Идея — выразительна, она имеет определенный живой лик. Как на портрете или в статуе художник вызывает в нас чувство живого движения путем различной трактовки разных частей лица или туловища, так и платоновская Идея есть живой лик, отражающий в игре световых лучей, исходящих из него, свою внутреннюю, сокровенную жизнь. Такое понимание платоновской Идеи дало возможность Флоренскому близко связать ее с интуициями статуи и, в частности, с изображениями богов и употреблением их в мистериях. Понимание Флоренского воистину можно назвать мифологическим и в полном смысле магическим пониманием, потому что ни Гегель, ни Наторп, давшие до Флоренского наиболее яркие и ценные концепции платонизма, не дошли до Идеи как самостоятельного мифа, как лика личности, а только дали — самое большее — логическую структуру мифа. Это, конечно, тоже необходимо. Но все же диалектика мифа не есть еще мифология, и смысл мифа не есть сам миф. Узрение смысла мифа не есть еще творческое узрение самого мифа. Символически–магическая природа мифа — вот то подлинно новое, почти небывалое, что Флоренский вносит в мировую сокровищницу различных историко–философских учений, старающихся проникнуть в тайны платонизма. Замечу, кроме того, что взгляды Флоренского на Платона развивались вне всякой зависимости от каких бы то ни было учений о Платоне на Западе. К Гегелю и Наторпу у него может быть только отрицательное отношение. Интересно и то, что Флоренский выпустил свою главную работу о платонизме тогда (1915), когда Наторпу еще и не снился тот поворот, который было ему суждено проделать в 1920— 1921 гг., если даже не иметь в виду концепции платонизма у Флоренского 1908—1909 гг. Я не знаю теперешних взглядов Флоренского, но мне кажется, что и Наторп 1920—1921 гг. должен получить от него отрицательную оценку ввиду явного преобладания логизма над мифологией. Однако концепция самого Флоренского настолько основана на мифе и символе, что по сравнению с нею всякое прочее философское отношение к Платону должно предстать как отвлеченное и рассудочное. Тем не менее платоновская Идея и логична, и мифологична.

3. Происхождение настоящего исследования и очередная задача науки о Платоне.<1) В заключение я считаю нужным сообщить некоторые краткие сведения из истории моих работ по изучению античного платонизма за последние 15 лет, — не потому, чтобы я считал свою работу какой–нибудь особенной, но исключительно потому, что за эти 15 лет произошел радикальный переворот в понимании платонизма, и я, как ни малы и ни скудны мои исследования, все же старался «в просвещении стать с веком наравне». На моей исследовательской работе читатель увидит, как совершался этот огромный переворот, и, несомненно, при всей моей русско–провинциальной скромности, вынесет для себя поучение в смысле дальнейшего прогресса платоноведения. От «гипостазированных понятий» Целлера до учения о символически–мифологическом лике у современных философов расстояние столь значительное, что не может не быть любопытным, как же происходил этот переворот и как проходилось это огромное расстояние. На маленьком человеке это виднее потому, что грубее и определеннее.

Когда я в 1911 г. впервые приступил — еще на студенческой скамье — к детальному изучению Платона, я застал, по крайней мере в Москве, безраздельное царство Целлера. Гегеля продолжали травить всеми возможными и невозможными средствами, а Наторпа обходили презрением и молчанием. Конечно, ни того, ни другого не знали. Кроме того, после смерти С. Н. Трубецкого (1905) в Москве не оказалось ни одного лица, достаточно компетентного в античной философии и в Платоне и достаточно близкого к нему по своей научной специальности, чтобы писать о нем исследования. Целлер царил в тех скудных и тощих лекциях по античной философии, которые с грехом пополам читались людьми совершенно иной специальности. Революция, разрушившая старую школу, не разрушила науки о Платоне — по той простой причине, что и разрушать было нечего: никакого платоноведения в Москве и не существовало. Свои первые обобщения из области платоноведения я делал под влиянием воззрений на Платона В л. Соловьева. Как ни относиться к этому мыслителю и как ни оценивать его переводы и понимание Платона, все же тут была некая живая струя, выгодно отличавшаяся от абстрактной метафизики Целлера. С самого же начала я не мог переварить двух вещей — абстракций Целлера и абсолютного идеализирования и христианизирования Платона. Когда я читал изложения Платона, ставившие его в ряд христианских богословов или романтических идеалистов XIX в., меня всегда коробила беззастенчивость таких из–лагателей и отсутствие в них достаточно исторического и историко–филологического чутья. Это и заставляло меня особенно ценить Вл. Соловьева. Повторяю, как бы ни относиться к этому мыслителю, но в его «Жизненной драме Платона» [607] проведена одна безусловно правильная мысль, именно, что Платон — язычник. Этими чувствами продиктована была моя статья 1916 г. «Эрос у Платона»[608]. И как эта статья ни наивна по своему заданию и материалам, все же основная ее мысль совершенно правильна; а главное, она отличается от Целлера попыткой дать какой–то, пусть хотя бы примитивный, синтез Платона, а не только абстрактный перечень изолированных моментов. Работ Флоренского о платонизме тогда я еще не знал, и на статье они никак не отразились. Наторпа же, не читая его, презирал, следуя общему шаблону. Долговременное и напряженное штудирование «платоновского вопроса» по бесчисленной немецкой литературе давало кое–какую школу и запас фактических сведений, но ни о каком более или менее основательном синтезе, кроме полубиографического, полуфилософского синтеза у Соловьева, и мечтать было нечего.

2. «Платонические» дела мои стали заметно улучшаться около 1917—1918 гг., когда я, в порядке постепенности изучения античной философии, дошел до позднего ее периода, до неоплатонизма. Неоплатонизм открыл мне глаза на платонизм вообще и, в частности, на Платона. Стройная диалектическая система, строгие и суровые контуры философского мировоззрения, четкость и определенность терминологии, наконец, что очень важно по сравнению с Платоном, постоянная философская проза, а не разбросанный полупоэтический, полуриторический, полуфилософский стиль, — все это постепенно открыло мне платонизм во всем его величии. Я понял, что изучение неоплатонизма чисто