насадителем этого или подобным ему именем?.. А плотника, стало быть, не назовем ли художником скамьи? Да. Неужели и живописцу не дадим имени ее художника и творца? Ни в каком случае… Мне кажется, самое приличное ему название будет подражатель тому, что те производят… Стало быть, ты называешь его подражателем третьего рождения после природы?.. Следовательно, то же самое будет и творец трагедии: это — подражатель, занимающий третью степень после царя истины, как и все другие подражатели» (597b—е).
Эта теория чистой фиктивности искусства прямолинейно развивается дальше. Живопись изображает вещь с какой–нибудь одной стороны, а не со всех. Значит, она изображает ее не как она есть, но как она является и кажется. Значит, и в этом смысле «искусство подражания далеко от истины» (598а—d). «Добрый поэт, если хочет прекрасно делать, что он делает, необходимо должен знать дело, а иначе он не в состоянии будет совершить его». Если поэт только изображает какую–нибудь вещь, а сам сделать ее не может, то это только значит, что он водится представлением, а не сущим. «Ведь кто, мне кажется, в самом деле был бы знатоком того, чему подражает, тот гораздо скорее занялся бы самыми делами, чем подражанием, и постарался бы на память оставить много собственных прекрасных дел, тот направил бы свою ревность к тому, чтобы более быть прославляемым, чем прославлять» (598е—599b). Таким образом, никакое искусство не может сравниться с жизнью и с творчеством реальных вещей. Гораздо лучше быть самому врачом, чем изображать его в поэзии. Платон спрашивает о Гомере и других поэтах: «Был ли кто–нибудь из них врачом, а не подражателем только врачебных слов? Кого какой–нибудь древний или новый поэт, по рассказам, сделал здоровым, подобно тому, как вылечивал Асклепий? Или каких оставил он учеников врачебной науки, как этот оставил детей?» «Не будем делать им вопросов и применительно к другим искусствам. Пройдем это молчанием. Но как скоро Гомер решился говорить о делах величайших и прекраснейших, о войнах и военачальниках, об устройстве городов и воспитании людей, то справедливо будет спросить и поиспытать его: любезный Гомер! Если ты относительно добродетели не третий от истины художник образа, — художник, названный у нас подражателем, — а второй, и можешь знать, какие занятия делают людей лучшими и худшими, частно и публично, то скажи нам, который из городов лучше устроился при твоей помощи, как при помощи Ликурга — Лакедемон или как при помощи многих других — многие великие и малые города? Почитает ли тебя какой–нибудь город добрым своим законодателем, принесшим ему пользу? Италия и Сицилия обязаны Харонду, а тебе — /его?» (599b—е). Нигде Гомер не начальствовал на войне, не участвовал в технике и изобретениях, не создал никакого «гомерического образа жизни» вроде того, который именуется «пифагорейским образом жизни», и т. д. и т. д. (599е—бООе). Итак, «все поэты, начиная с Гомера, суть подражатели образов добродетели и других, которые описываются в их стихотворениях, а истины они не касаются, подобно тому, как мы сейчас говорим о живописце, который, сам не зная сапожного мастерства, рисует сапожника, и рисунок его невеждам, видящим только краски да образы, кажется действительным сапожником» (бООе—601а). Утилитаризм «искусства» формулирован со всей непосредственностью: «Сила, красота и правильность каждой утвари, каждого животного и каждого действия не для иного чего бывает, как для употребления. Не для этой ли цели делается или происходит все?» (60Id). Художник же вовсе не этим интересуется. «Ведь он будет изображать–то то, конечно, имея в виду не знание каждой вещи, — почему она нужна или полезна; его подражание направится, как видно, к тому, что кажется прекрасным невежественной толпе» (602ab). Вывод окончательный гласит так: «Итак, в этом, как теперь открывается, мы согласились достаточно, что, т. е., во–первых, подражатель не знает ничего, как должно, чему подражает, и подражание есть какая–то забава, а не серьезное упражнение; во–вторых, все, занимающиеся трагическою поэзией и пишущие ямбами и героическими стихами, суть, сколько можно более, подражатели» (602b).
g) Все это настолько красноречиво говорит само за себя, что едва ли нуждается в пространном комментарии. Свободное искусство не существует для платонизма. X глава «Государства» с полной очевидностью показывает, что Платон всемерно возвышает реальное творчество и реальное взаимообщение людей — наперекор фиктивному творчеству в искусстве. Искусство — праздная забава. Искусство развращает нравы. Я не привел многих других текстов из Платона о подражании. В них Платон оценивает искусство прямо как безнравственное занятие. Искусство допустимо только ради служебных целей. Отдавая всякую дань уважения Гомеру как величайшему поэту, Платон, тем не менее, прямо говорит: «Однако же знай, что он должен быть принимаем в город, насколько лишь берутся в расчет его гимны богам и похвалы добрым людям» (607а). «Пусть она [,поэзия,] не обвиняет нас в жестокости и грубости; скажем ей, что философия и поэзия издавна в каком–то разладе» (607b). Мы, говорит Платон, «сами сознаем себя в восторге от нее, но быть предателем того, что кажется истинным, нечестиво» (607с). Ясно, что «подражание» противопоставляется у Платона не просто «рассказу», но реальному рассказу о реальных фактах. Например, в богослужении слова и действия идут от реальных личностей к реальным божествам. Это, следовательно, не есть подражание. Там же, где человек говорит не прямо от себя лично, но как бы нечто рисуя и изображая, там будет уже подражание. Слово «подражание» лучше было бы заменить словом «изображение» или «воспроизведение». Но если так, то критика подражания есть в устах Платона критика искусства вообще. Подражание и искусство нужны Платону лишь как оформление самой жизни, причем, конечно, жизнь эта — «идеальная», по идеям, т. е., прежде всего, религиозная и мистическая. Следовательно, то искусство, которое признает Платон, ни в каком случае не может выходить за пределы иконописи, церковного пения и храмового зодчества. Вне этого оно может кое–где играть второстепенную, служебную роль, так, чтобы на него не обращать особенного внимания и не отвлекаться от предметной истины.
h) После всего вышесказанного не стоит особенно распространяться о положении и характере наук в платоновском социальном строе. Прежде всего, это, конечно, не есть нечто самостоятельное. Они все должны вести только к созерцанию бытия божественного. Арифметикой граждане должны заниматься «не как люди простые», но нужно, чтобы они «входили своею мыслью в созерцание природы чисел не для купли и продажи, как занимаются этим купцы и барышники, а для войны и самой души, с целью облегчить ей обращение от вещей становящихся к истине и сущности» (VII 525с). Только «малая часть» геометрии занята практическими и техническими целями. Большая же часть ее «должна смотреть, что здесь направляется способствовать легчайшему усмотрению идеи Блага» (526de); «геометрия всегда есть знание сущего» (527b). Астрономия также должна меньше всего засматриваться на красоту неба. «Под именем науки, повторяю, которая заставляет душу смотреть вверх, я не могу разуметь ничего иного, кроме того, что рассуждает о сущем и невидимом, по верхам ли зазевавшись или зарывшись внизу, приобретает кто известное знание. Если же хотят приобрести знание, зазевавшись вверху на что–либо чувственное, то утверждаю, что и не узнают ничего, ибо такие вещи не дают знания, и душа будет смотреть не вверх, а вниз, хотя бы кто хотел узнавать вещи, плавая на море или лежа на земле лицом навзничь» (529bс). «Небесным разнообразием… надобно пользоваться в значении образца для изучения предмета невидимого» (529de). Это — первое. Далее, науки не только суть служительницы монашеского созерцания и богословия, но и самый характер их, виды их также связаны с основной социальной сущностью платонизма. А именно, это науки исключительно пластически–архитектонического характера. Это — арифметика, геометрия, астрономия, музыка и диалектика. Все эти науки оперируют или просто числом, или четкими и резкими идеями. Распространяться о структуре этих наук здесь не место; я это делаю, кроме того, в другом месте. Но чрезвычайно важно помнить, что самый выбор этих наук обладает подлинно платонической природой. Античному платонизму чуждо всякое историческое знание, потому что для появления истории необходима специфическая острота восприятия времени и чувство важности и неповторимости современного потока. Платонизм же есть теория вечности, или, вернее, принципиального равновесия вечности и времени, когда время нисколько не выпирает из вечности и не дает ничего нового. Это приводит к тому, что платонизм в своей социальной структуре космачен, но не историчен и что никакая история не могла занять никакого места в этой системе платонических наук. Тем более отвратительны платонику всякие прочие науки и среди них в особенности экономические, политические или технические. Для платоника всякая политическая экономия — печальная необходимость; и он заинтересован в ней не более, чем в хорошем ватерклозете.
11. Брак, любовь и семья. Итак, социальное значение наук и искусств в платонизме нами выяснено. Хотя этим и предыдущими рассуждениями о классах платонического общества достаточно определенно обрисована социальная природа платонизма и хотя цель настоящего очерка не есть изложение платоновского «Государства» в его системе, а лишь — принципиальная обрисовка платонически понимаемого социального бытия, все же есть еще один пункт, которого нельзя не коснуться, — настолько он яркий и показательный именно для социальной природы платонизма.
а) Платонизм бывает разный. Мы сейчас изображаем