Очерки античного символизма и мифологии — страница 22 из 208

Декарта, Канта и в неокантианстве, содержит в себе совершенно непонятные с греческой точки зрения механистические и рационалистические моменты, что греческой мысли по самому существу противоречит та условная, отвлеченная, отъединенно и внежизненно созерцаемая система схем и методов, которая именуется у нас наукой. Переводя древнегреческое мышление на новоевропейский язык и заранее будучи уверены, что тзкой перевод возможен до последней глубины и конца, мы противоестественно стираем всякую грань между двумя столь различными культурами и не считаемся с подлинным и неповторимым ликом каждой из них. Есть в греческой философии нечто неповторимое, раз данное и умершее мироощущение и богочувст–вие; и не механической науке новой Европы понять его и вместить в свои рассудочные схемы. Греческая мысль никогда не была наукой в нашем смысле этого слова. Какие бы ценные наблюдения с эмпирически–индуктивной точки зрения там ни производились, как бы ни уверял нас Диоген Лаэрций, что Фалес предсказал солнечное затмение и солнцестояние, открыл годовое движение солнца и первый сказал, что величина солнца составляет 1/720–ю часть круга, им проходимого, что тридцатый день есть последний день месяца [165], — все это, даже если и решиться вместе с доксографами считать Фалеса каким–то универсальным астрономом и физиком, ни на одну минуту не имело для греков такого значения, какое имеет для нас подобное же, чисто временное научное обобщение. Это могло иметь религиозный, мистический, философский, какой угодно, наконец, смысл, но только не смысл «закона природы», отвлеченно усвоенного и «эмпирически» найденного.

Не есть греческое мышление, а в частности и ионийская физиология, также и религия. Оно вообще далеко от дифференцированных форм религиозной мысли и жизни. И как бы ни сближать эти две сферы внутреннего бытия древнего грека, все же только предрассудок может утверждать, что философия у греков не вышла за пределы религиозных постижений. Э. Роде[166] даже прямо утверждал, что эти две стихии шли у греков параллельно, не соприкасаясь интимно и не мешая друг другу. С. Трубецкой[167] считает философию греков как бы особым фазисом развития их религиозных идей; однако и он, уже в применении к Фалесу, дает характеристику, совсем несходную с прежними космогоническими концепциями греков. Если наука не может выразить всего греческого мышления благодаря своему систематизму и индуктивному формализму, то религия уже по одному тому не покрывает философии у греков, что вся она — порыв к единой концепции, вся она — славословие разуму и его мистическим тайнам, в то время как религия — бесконечная по глубине и широте, неограниченная по пестроте индивидуальных проявлений жизнь духа.

Наука статична и холодна; она послушествует законченному и механическому, пространственно–временному миру; она — его отвлеченная копия и аналитически продуманная картина. И в этом ее отличие от жизни, которая не отражает косную картину мира, но есть творчество нового, самостоятельного по отношению к природе мира. Религия есть творческое преображение косного материального мира, жертвенное его спасение и претворение, жизнью и подвигом данное общение с Тайною. И в этом ее отличие от философии, которая есть не встреча с Тайною в плоти и крови жизненного подвига и дела, но встреча с Нею в понятии, в творчески растущем Понятии.

Итак, дорийская диалектика и ионийская физиология не есть ни наука, ни религия, хотя и несомненно, что в перспективе двух с половиной тысяч лет современный исследователь ясно видит, что из этой философии вошло в историю европейской науки и в чем историческое преемство и связь этой физиологии с греческой религией. Не нужно только забывать, что, как бы ни связывать новую науку с греческой, — там, в Греции, простая таблица умножения не имела даже приблизительно такого значения, какое имеет теперь.

2. «Вода» Фалеса. Но что же это за мышление? Всмотримся в его туманные дали.

Первая мысль, поражающая нас в Фалесе (и притом наиболее достоверная), — это утверждение, что «все происходит из воды». Уже этого одного достаточно, чтобы видеть здесь не индукцию, а нечто совершенно иное, какой–то другой, своеобразный метод мышления и созерцания. Надо самому быть лишенным всякого иного разумения, кроме чисто аналогического и случайно–ассоциативного, чтобы увидеть это последнее в Фалесе. Здесь небывалый полет мысли и фантазии, интуитивное сведение хаоса вещей и предметов, событий и переживаний в одно всеединство, мистическая формула разбросанного и пестрого мира. Прекрасно говорит С. Трубецкой вместе с Гегелем о великой смелости того мыслителя, который впервые дерзнул «отвергнуть полноту естественного природного явления и свести его к одной простой субстанции, как к пребывающему нечто, невозникающему и неуничтожающемуся, между тем как и самые боги многообразны, изменчивы, обладают теогонией».[168]

Op. Новицкий в своей замечательной книге по истории античной философии пишет [169]: «Надлежало иметь необыкновенную смелость духа, чтобы вопреки религиозному убеждению, веками вкоренившемуся в греческом народе, свесть все разнообразие вещей к одной субстанции и ее одну признать несменяемой среди беспрерывных изменений всего мира, признать тогда, когда и боги имели свою феогонию, когда и они были разновидны и переменчивы; само это признание единства начала было в тогдашнее время подвигом ума гениального». Но еще лучше сказано у Ницше[170].

«Стоит посмотреть, — пишет Ницше, — как деспотически распоряжается такая вера со всякой эмпирикой: именно на Фалесе можно изучить, как поступала философия всех времен, когда, устремляясь к своей волшебно–пленительной цели, она оставляла позади и внизу тернии опыта. На легких опорах она скачет вперед; надежда и чаяния окрыляют ее ноги. Тяжело пыхтит идущий за нею следом расчетливый разум, отыскивая более прочные опоры, чтобы и самому достигнуть той манящей цели, которой уже достигла его божественная спутница. Кажется, что перед нами два странника у лесного ручья, увлекающего в своем течении камни: один, легко ступая, перебегает через него по камням, не обращая внимания на то, что они сразу после его прикосновения погружаются вглубь. Другой тем временем стоит беспомощно: он прежде должен выстроить стойкие основания, которые вынесли бы его тяжелую, обдуманную поступь; но это иногда не удается, и тогда уж никакая сила не поможет ему перейти через ручей. Итак, что же так быстро приводит к цели философскую мысль? Отличается ли она от все рассчитывающего и размери–вающего мышления только тем, что быстрее пролетает большие пространства? Нет, чуждая, нелогическая сила двигает ее ногами — фантазия. Поднятая ею философская мысль порхает дальше от одной возможности к другой, принимая их временно за истины; иногда она их схватывает даже на лету. Гениальное предчувствие указывает ей их; она издали угадывает, где именно находятся доказуемые истины. Особенно же могущественна сила фантазии в молниеносном схватывании и освещении подобия; позднее рефлексия приносит масштабы и шаблоны и стремится заменить подобия — равенствами, сосуществования — причинностью. Но даже если бы это никогда не было возможным, даже в положении Фалеса — недоказуемая философия имеет еще одну ценность: пусть даже падут последние опоры, когда логика и строгая эмпирия захотят перейти к положению «все — вода», — кое–что останется и после того, как разобьется вдребезги все научное построение: в этом–то остатке лежат и сила, влекущая вперед, и надежда на будущую плодотворность».

Тем смешнее пошловатый взгляд Аристотеля на происхождение философии Фалеса, сводящий (предположительно) всю мистику на «наблюдение, что все существа питаются влажной пищей и что даже самая теплота возникает из влаги и ею сохраняется», что «семена всех вещей по своей природе влажны» и т. д.[171] Указывая на предположительность, с которой Аристотель высказывает этот взгляд, Целлер пишет: «Тем менее можем мы высказать об этом что–нибудь более определенное» [172]. Мне кажется, что мы скорее сможем сказать что–нибудь определенное, чем Аристотель, у которого естественнонаучная складка мышления могла создавать труднопреодолимые предрассудки.

3. Отвлеченный смысл мифа о воде. Раз навсегда необходимо порвать с «научностью» таких систем, как ионийская. Здесь первые полеты грандиозных вне–эмпирических обобщений. В этом простом воззрении, что все из воды, кроется целых три великих идеи, которые, впрочем, в свою очередь рождают из себя новую великую идею, уже бессмертную, завещанную нам греками. О ней потом.

Первая идея, мистически–символически кроющаяся в вышеназванном открытии Фалеса, — это идея единства всего, идея всеединства. По другому свидетельству, Фалес со своими последователями прямо говорил: «Космос един»[173]. Именно в том, что вода — основа всего, и заключается все своеобразие греческого метода мышления, которое необходимо потому и квалифицировать во всем его своеобразии. Отвлеченное понятие единства мира интуитивно, я бы сказал спекулятивно, получается из мистической формулы первовещества, данного как вода, но никак не наоборот. Это и есть все своеобразие Фалеса. Мы видим, как идея единства есть не более как абстракция из мифа, который выставляется у Фалеса на первый план. Вторая великая идея, спекулятивно заложенная в той же формуле, есть идея неунинтожимости всего. Таково изречение: «Души бессмертны»[174]