покровительством семинарского начальства. Смекнув все это, Карась в то время, когда ему противна стала бурса, поступил в хор; но не смекнул Карась того, что он, несмотря на свой сильный альт, не имел никакого певческого таланта. Это ему дорого обошлось. Лучше бы, и в самом деле, быть ему безгласной рыбой, а не певчим. За постоянную фальшу в пении начали драть ему уши, потчевать пинками, щипками и ударами камертона в голову. Тогда Карась пустился на хитрости. Его сотрудники поют, а он только рот разевает. «Не заметят, – думает, – скажут, что и я пою». Но регента трудно было провести такими штуками.
– Ты, галчон, что только рот разеваешь? – сказал он Карасю.
– Я пою.
– Врешь, каналья.
– Ей-богу же, пою!
Карась перекрестился.
Карась крестится, а его за ухо.
– Пой, шельмец, громче!.. шибче!..
Карась заревел во все горло. Пение вышло так хорошо, что все расхохотались, и сам регент не выдержал. Один же озорник, из маленьких певчих, по прозванию Лёха, указывая на мученика пальцем и задыхаясь от смеху, проговорил:
– Ка…ка… ка…ррась…
– И вправду карась… Широкой, как карась, – подхватили другие.
– Его надо в пруд!
Пошла потеха.
Карась не был настолько благоразумен, чтобы обратить дело в шутку. На возвратном пути Лёха дразнил его, и когда они пришли в училище, бурсачки, окружив его, стали кричать:
– Карась!
– Рыба!
– С ершом подрался!
Карась стал браниться; его начали дергать за полы и щипать; тогда Карась принялся за палки и каменья. Весело стало ученикам; толпа увеличилась. Наконец кто-то сшиб Карася с ног.
– Мала куча.
На Карася повалили других, на других третьих, и пошла история.
– Где ты, Карасище? – кричали сверху.
Карасю живот тискали, Карась задыхался, Карась землю ел, Карась плакал…
После долгих усилий он вырвался кое-как и ударился бежать в класс. Бурсаки бросились за ним в погоню. В классе окружили его снова.
– Давайте нарекать Карася…
Схватили его за руки и всевозможными голосами, с криком, визгом, лаем, стоном начали кричать в самые уши его:
– Карась, карась, карась!
Гвалт поднялся страшный, и среди него ученики не слышали, как раздался звонок, возвещающий классные занятия. Прошло довольно времени, и уже в соседний класс пришел учитель, знаменитый Лобов, а шум не унимался. Несчастного Карася щипали, сыпали в голову щелчки, кидали в лицо жеваную бумагу. Карась точно в котле варился; он постепенно был оглушен и ощипан. Шутка зашла так далеко, что ему уже казалось, будто из мира действительности он перешел в мир полугорячечного, безобразного сна. Рев был до того невыносим, что Карасю представлялось, что ревет кто-то внутри самой головы его и груди. Начинал он шалеть, предметы в глазах путались, линии перекрещивались, цвета сливались в одну массу. Еще бы минута, и он упал бы в обморок. Но Карася так жестоко щипнули, что вся кровь бросилась в лицо его, в висках и на шее вздулись жилы, и он с остервенением и в беспамятстве бросился на первого попавшегося под руку; пальцы его, вцепившись в волоса жертвы, закостенели.
Дело кончилось крайне омерзительно…
В класс вошел Лобов, которого сбесил шум бурсаков. Все разбежались по местам; лишь один Карась таскал свою жертву, которая, к несчастию, пришлась ему под силу.
– Взять его! – приказал Лобов.
Никто ни с места.
– Взять его!
На Карася бросились ученики большого роста и в одно мгновение обнажили те части корпуса, которые в бурсе служат проводниками человеческой нравственности и высшей правды.
– На воздусях его!
Карась повис в воздухе.
– Хорошенько его.
Справа свистнули лозы, слева свистнули лозы; кровь брызнула на теле несчастного, и страшным воем огласил он бурсу. С правой стороны опоясалось тело двадцатью пятью ударами лоз, с левой столькими же; пятьдесят полос, кровавых и синих, составили отвратительный орнамент на теле ребенка, и одним только телом он жил в те минуты, испытывая весь ужас истязания, непосильного для десятилетнего организма. Нервы его были уже измучены тогда, когда его нарекали Карасем, щипали и заушали, а во время наказания они совершенно потеряли способность к восприятию моральных впечатлений, память его была отшиблена, мысли… мыслей не было, потому что в такие минуты рассудок не действует, нравственная обида… и та созрела после, а тогда он не произнес ни одного слова в оправдание, ни одной мольбы о пощаде, раздавался только крик живого мяса, в которое впивались красными и темными рубцами жгучие, острые, яростные лозы… Тело страдало, тело кричало, тело плакало… Вот почему Карась, когда после его спрашивали, что в его душе происходило во время наказания, отвечал: «Не помню». Нечего было и помнить, потому что душа Карася умерла на то время.
– Бросьте его!
С этими словами Лобова кончилось гнусное, лобовское, лобное дело.
В жизни человека бывает период времени, от которого зависит вся моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот период наступает только в юности; это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве. Так было и с Карасем. Слышали мы от него мнение такого рода: «Все уверены, что детство есть самый счастливый, самый невинный, самый радостный период жизни, но это ложь: при ужасающей системе нашего воспитания, во главе которой стоят черные педагоги, лишенные деторождения*, – это самый опасный период, в который легко развратиться и погибнуть навеки». Это Карась испытал на себе…
Карась после нарекания и порки не мог опомниться и на долгое время потерял способность соображать. На другой день его посетил отец. Лишь только он увидел отца, из глаз его полились слезы. Родное селение, кладбище, дом с садом, семья, домашние товарищи, игры – все это живой картиной встало пред его воображением. Он теперь хорошо понял, как мила домашняя жизнь, которая казалась ему такой простой, и как гнусна бурсацкая, к которой он когда-то стремился.
– Домой хочу, – говорил он, глотая соленую слезу.
Отец его был человек в высшей степени добрый. Ему сделалось жалко сына…
– Тятенька, возьмите меня домой.
– Нельзя, – отвечал отец, – надобно учиться; все учатся и ты не маленькой… Сначала только скучно, а потом привыкнешь… Ты веди себя хорошо, хорошо и жить будет.
Но отец вдруг прервал свою речь. Он подумал: «Все мы говорим, делаем подобные вещи, но они никогда не утешают их». Отец вздохнул.
– Зачем вы меня отдали сюда?
Сын плакал.
– Обижают, что ли, тебя?..
Сын ничего не отвечал…
Отец видел, что что-то неладно… Он опять сказал ласково:
– Что же, тебе худо здесь?..
Не только дети, но и взрослые, когда посещает их горе, делаются несправедливы к самым близким людям и друзьям, отплачивая на них свое горе. У Карася появилась досада на своего доброго отца.
«Зачем меня отдали в эту проклятую бурсу? – рассуждал он, не говоря отцу ни слова. – Зачем меня заперли сюда?.. Отец меня не любит, мать тоже, братьям и сестрам я не нужен… Большие всегда обижают маленьких… Когда так, не хочу домой… пусть их… мне все одно… Что и дома, когда там все ненавидят меня?.. Им приятно, что я мучусь… нарочно отдали сюда, чтоб меня секли, били, ругали… Отпустят в субботу домой, не пойду домой».
Так рассуждал Карась, а самому страстно хотелось домой. Казалось, тут и раскрыть свою душу перед отцом, но Карась роптал и думал про себя: «К чему? не поможет!» Он решился ничего не говорить отцу, который так и не узнал, какую моральную и физическую пытку перенес его сын в первые дни училищной жизни.
Когда ушел отец, к тоске по родном доме присоединился страх. Карась и не подозревал, что он, сравнительно с большинством новичков, довольно счастливо начал бурсацкую карьеру. Товарищи знали, что он вошел в училище с веселым лицом, а не со слезами, на первую пожалованную ему смазь отвечал ногой в живот обидчика; когда его сажали в бутылочку, давали ему волосянку, показывали Москву, обливали водой, когда бил его Силыч, – он и не думал жаловаться начальству, значит, из него не выйдет фискала; он лихо отколотил Жирбаса, получил в первый же день порку; когда дразнили его на дворе, он хватался за палки и каменья, а не бежал к инспектору; даже во время самого нарекания его вцепился в волоса одного бурсака, – это были факты такого рода, которые внушали уваженье к Карасю. Для него скоро бы прошло время, в которое его считали бы новичком и в которое больше всего терпит бурсак; но он потерял способность резюмировать – Лобов отшиб эту способность на время. Не будь Лобова, дело еще пошло бы кое-как. Но в это-то время душевного отупения пред ним и развернулась широкая, бездонная, зияющая пропасть бурсацких ужасов, силу которых он испытал на своей коже, мясе и костях. Карась находился теперь под полным подавляющим влиянием этой силы: мертвая безнадежность, глухое отчаяние легли на его сердце, и если бы товарищи продолжали мучить его, а начальники драть беспощадно, не дав отдохнуть для борьбы, он превратился бы или в дурака, или в подлеца. Вспоминая это страшное время, Карась говорит: «Многие честные дети честных отцов возвращаются домой подлецами; многие умные дети умных родителей возвращаются домой дураками. Плачут отцы и матери, отпуская сына в бурсу, плачут и принимая его из бурсы».
Карась уединился ото всех и замкнулся. Он всех боялся.
Но должно же было разрешиться чем-нибудь это пассивное страдание? Оно могло пока разрешаться только внутренним путем. В душе его проявляется страшная злость и ненависть, однако боящаяся обнаружить себя. Она горячит воображение Карася, и в голове его возникают странные идеи и картины. Он переносится в область фантазии, единственный уголок, где может он приютиться безопасно.
«Хоть поджег бы кто ненавистную бурсу!» – думает он. Эта мысль очень нравится ему, и он быстро доходит почти до образных созерцаний.