Очерки бурсы — страница 30 из 34

* всегда отыщут пункты, на которых они сойтись могут. Что такое атеизм? Безбожие, неверие, заговор и бунт против религии? Нет, не то. Атеизм есть не более не менее как известная форма развития, которую может принять всякий порядочный человек, не боясь сделаться через то диким зверем, и кому ж какое дело, что я нахожусь в той или другой форме развития. А уж если кому она кажется горькою, то приди и развей меня в ином направлении. Если же будете насиловать меня, я прикинусь верующим, стану лицемерить и пакостить потихоньку – так лучше не троньте меня – вот и все!» – Вот какие иногда бывают бурсаки. Этих тоже все любят и уважают, и честный поп, встретясь с атеистом товарищем, охотно подаст ему руку, если только он в существе дела порядочный человек. Так и следует. Но бурса из умных учеников своих создает еще род людей, которые, ставши атеистами, прикрывают свое неверие священнической рясой. Вот эти господа бывают существами отвратительными – они до глубины проникаются смрадною ложью, которая убивает в них всякий стыд и честь. Желая скрыть собственное неверие, рясоносные атеисты громче всех вопят о нравственности и религии и обыкновенно проповедуют самую крайнюю, безумную нетерпимость. Беда, если эти рясофорные* атеисты делаются педагогами бурсы. Будучи убеждены, что неверие лежит в природе всякого человека, и между тем поставлены в необходимость учить религии, они вносят в свою педагогику сразу и иезуитство и принципы турецкой веры. По их понятию, самый лучший ангел-хранитель бурсацкого спасения – это фискал, наушник, доносчик, сикофант* и предатель, а самое сильное средство развить религиозность – это плюха, розга и голод. Терпеть не могут они Христова правила, апостолам данного: «В доме, где не верят вам, отрясите прах ног ваших – и только»; нет, им хочется в христианскую веру напустить туретчины. «Отодрем, – думают они, – человека за погибель души его и стащим потом в царствие небесное за волоса хоть – и делу конец!» Эти рясофорные атеисты развивают в себе эгоизм – источник деятельности всякого атеиста, но который у хороших атеистов является прекрасным началом, а у этих, оскверняясь в их душе, становится гнусным. Они проповедуют яро не потому, что боятся за вечную погибель своего прихода, а потому, что боятся вечной погибели своего дохода: при каждой проповеди они щупают свои карманы, нет ли в них дыры и нельзя ли дыру, если она есть, вместо заплаты заклеить проповедью. Эти рясофорцы бывают главными прислужниками тех барынь и купчих, которые постоянно ханжат и благочестиво куксятся на Руси; они обирают глупых женщин; кроме того, из них же выходят самые усердные церковные воры и святотатцы. Но, имея широкие карманы, в которых лежат деньги верующих и усердствующих прихожан, не хотят часто шевельнуть пальцем, чтобы помочь какой-нибудь вдове голодающей из их же ведомства – благо свое чрево давным-давно набито ассигнациями. Если в их руки попадает власть, то они употребляют ее возмутительным образом; если они чувствуют в своих руках силу, то употребляют ее на зло. Например, один знакомый нам литератор напечатал две очень дельных и честных статьи, касающихся духовного вопроса, – так что же? он получил анонимное письмо, в котором говорится, что если он не прекратит своих статей, то его мать, вдова, будет выгнана из казенной квартиры и лишена последнего куска хлеба, а ему, литератору, лоб забреют. Я уверен, что это писал непременно рясофорный атеист, потому что когда к рясофорному являешься с откровенным словом, он против слова поднимается с дреколием. Вот каких господ заготовляет бурса! Но таких господ презирают честные бурсаки, которые считали себя не вправе надеть рясу, и верующее наше духовенство, образованная часть его – добрый поп всегда подаст руку доброму атеисту и с отвращением встанет спиной к своему же сослуживцу, но не верующему в свое призванье. Так и следует. Но пока довольно. Все эти мысли пришли нам в голову по поводу бурсацкого богослужения, которое для Карася началось так благоговейно, потом было прервано смазью, а кончилось тем, что он под конец всенощного играл в чет и нечет.


Кончился для Карася гадкий бурсацкий праздник.

«Неужели меня не уволят и на пасху?» – думал он.

Страшно сделалось ему. Он знал, что такое в бурсе пасха.

Лучше бы совсем не существовало пасхи в бурсацком календаре. Этот праздник ожидался учениками с нетерпением, все думали встретить в святой день что-то особенное, выходящее из ряду вон; лица торжественные, светлые, добрые; товарищи внимательны друг к другу и ласковы; ни одной нет затрещины во всей бурсе. Хоры после спевки идут в церковь, поют с увлечением и звонко, весело христосуются и после службы возвращаются в бурсу, где и разговляются. Все это очень мило; но вместе с разговеньем улетает из бурсы и праздник. Если бы дали ученикам простую рекреацию, они и справили бы ее, как обыкновенно, но пасха – праздник особенный, и проводить его следует иначе. И вот бурсачки снуют из угла в угол, ищут своего праздника и найти не могут. Где же он? Затерялся где-то, а вернее всего, оставлен дома, на родине. Поневоле припоминают бурсачки Христов день под родным кровом, все чуют, что не так надо праздновать его, и уже христовский вечер становится невыносимо скучен, на всех нападает тоска и апатия. Прожить целую неделю в таком состоянии – дело крайне тяжелое. Оттого-то Карасю и прописывали бурсацкую пасху вместо казни: на дельное что-нибудь она и не годилась.

Но Карась поклялся, что он во что бы то ни стало отделается от этой казни… Но что же он предпримет?

«Сбегу», – чаще и чаще приходит ему на мысль.

С этой блаженной мыслью он и заснул в тот день.


«Сбегу», – думал Карась, проснувшись, и на другой день поутру.

Эта мысль начинала нравиться Карасю и окончательно укоренилась по поводу одного маленького бегуна. Событие было такого рода. Привезли в училище Фортунку, деревенского мальчика, едва ли не семилетнего ребенка, который долго скучал по родине. Этот Фортунка, когда ему сделалось очень горько от бурсацкой жизни, ночью задумал совершить бегство. Он предпринял такой подвиг, не зная, где найдет приют, и не имея денег, а только полагаясь на слова песни, певавшейся в училище, в которой говорилось, что однажды шел бедный малютка, он весь перемок и дрожал от холоду, но думал: «Бог и в поле птичку кормит и росой кропит цветы, – и меня он не оставит», и действительно, мальчику попалась навстречу старушка, которая и приютила его у себя… Полагаться Фортунке больше было не на что, но он все-таки встал с своей постельки глубокой ночью на ноги, натянул на себя свою одеждку, завязал что-то в узелок и вышел на двор. «Вечер был, сверкали звезды», как говорилось в приведенной же нами песне. Фортунка полез через забор, вот он уже сидит под открытым небом и думает со страхом, куда ему направить путь. «Но ладно: бог и в поле птичку кормит». Бурсацкая птичка хотела спорхнуть с забора…

– Стой! – услышал Фортунка чей-то грозный голос…

Его сняла с забора чья-то сильная рука и поставила на землю… Пред Фортункой оказался солдат Цепка, училищный хлебопек, который и поймал его на месте преступления…

– Ты что затеял?

– Ей-богу, ничего не затеивал…

– Пойдем-ко со мной, дружище…

– Прости, Цепа…

– Пойдем, пойдем…

Солдат повлек за собой Фортунку. Он привел его в свою пекарню. Об этом солдате мы уже однажды упоминали как о человеке, несмотря на жесткость и грубость его характера, вообще добром…

– Ты что задумал, а?

– Я только погулять хотел…

– То есть в беги пуститься?.. это с чего?

– Здесь скучно, Цепа…

– Скучно? а инспектор отдерет, так весело станет? И куда ты, этакой мальчишка, пойдешь?

– Домой пойду…

– Ах ты каналья! Где же тебе домой идти?

Однако Фортунка понравился солдату.

– Присядь-ко лучше вот здесь, – сказал он мальчику, – и поешь лепешек с маслом…

Фортунка от ласкового слова повеселел и начал есть данную ему лепешку. Солдат разговаривал с ним о его доме и совершенно приголубил.

– Ну, поел, и ступай с богом спать. И не думай уходить из училища – поймаю…

Фортунка пришел в свою спальню и заснул в ней сном птички божией.

Но на другой день Цепка, несмотря на доброту свою, счел обязанностию донести о попытке дезертира… «Отдеру», – сказал инспектор. Но когда к нему привели Фортунку и он в лице его увидел совершенного ребенка, в котором и сечь-то нечего, тогда инспектор помиловал его…

Но бегство было одним из сильнейших преступлений бурсы. Поэтому замысел Фортунки, хотя и кончился он пустяками, возбудил в училище толки.

– Бегуна поймали, – рассказывали в Камчатке.

– Что же с ним сделали? – спрашивал с любопытством Карась.

– Ничего…

– Неужели?

– Инспектор простил.

«Убегу же и я, – укреплялся в своей затаенной мысли Карась, – ведь не запорют же, если и поймают».

Он стал разговаривать с товарищами о бегунах…

– Много у нас бегунов?

– Есть-таки…

– А ведь плохо им придется…

– И очень даже…

– А правда, – спросил один, – что наши на дровяном дворе спасаются?

– Правда, только ты никому не говори…

– Я фискал, что ли?

– То-то. Я сам бывал у них в гостях.

– Как же они живут?

– Отлично живут. В дровах поделали себе келью и спасаются в ней…

– Чем же они питаются?

– Воруют. Вот уже второй месяц живут так… Иногда милостыню просят… Иногда приходят сюда, в училище, и наши дают им хлеба…

– Не выдадим своих, – ответили слушатели с гордостию.

«Убегу и я», – думал про себя Карась и с каждой минутой разгорался духом…

– А что жених наш? – спросил кто-то об ученике, упоминаемом в прошлом очерке. – Он никак теперь пятый раз состоит в бегах. Сколько раз его драли за бегство?

– Четыре раза, а все-таки неймется… Отпорют его, он бежит за восемьдесят верст, да пешком лупит. Явится домой, его начинает драть отец, от отца он бежит в бурсу. Отстегают здесь, он опять домой: так и гоняют его розгами с места на место.