Очерки Крыма — страница 31 из 71

Он охватывает вас своим нежным запахом, как только нога ваша вступает под сени леса… Он заставляет цвести для вас густыми белыми цветами и дуб, и ясень, и грушу, которые давно уже отцвели… За всех цветет и пахнет, и зеленеет он сам. Вы его не отличите от деревьев, которые он одевает своими цепкими плетями; он взбирается на самые высокие вершины великанов и наряжает их, как молодых на свадьбу; его белые кисти ползут по стволу и свешиваются с веток обильными и пахучими гирляндами; они цветущим мостом и кудрявыми цепями перекидываются с одного дерева на другое, заполняя целые чаши.

О не думайте, чтобы легко было отделаться от нежных объятий этого цветущего красавца; не доверяйте мнимой воздушности его гирлянд… Он ползет от земли такими упругими и толстыми канатами, которые крепче любого ствола. На старом дубе можно найти десятки этих змеевидных тяжей, уже одеревеневших, но крепко натянутых; их можно принять за воздушные корни. Они свиты внутри из бесчисленного множества тягучих волокон и закручены как жгуты. Обыкновенная толщина их в ружейное дуло, но попадаются и толще.

Канаты дикого винограда еще крепче и доходят до толщины руки. Из дикого винограда приготовляют здесь красивые и крепкие палки, от тоненькой тросточки до самой массивной дубины; свежий ствол гнется в рукоятке довольно легко, но через несколько времени твердеет и делается несокрушимым.

В каменных местах вы найдете еще плющ, он самым невинным образом устилает своею живописною зеленью углы и впадины камней.

Еще один признак юга, признак гористого и сухого юга, это — цикада…

Слыхали ли вы когда звон цикады, читатель? Если не слыхали, то не поймете меня. Вам кажется сначала, что в лесу зачирикало бесчисленное множество птичек; весь воздух наполняется зычным и жестким криком; он несется с вершины деревьев и рассыпается кругом, как барабанная дробь. Это продолжается не полчаса, не час, даже не два часа, это продолжается десять, двенадцать часов сряду и более…

Как только солнце пригреет землю, цикада затрещала… Но юбилей ее — это полдень.

Кажется, каждый сучок, каждый листочек надрывается от крику; вы оглушены этими мириадами жестяных бубенчиков, назойливо болтающих вам в уши свою однообразную ноту; так дружно и так настойчиво горланят, по временам, разве только лягушки, и то если им очень уже привольно в их болоте.

Трудно верить, чтобы этот оглушительный треск производило насекомое. Я долго ухитрялся, как бы увидеть цикаду: она обыкновенно садится на верхних сучьях и чаще всего на сухих; а на сухом суке трудно разглядеть серую одежду цикады. Однако мне удалось видеть их, так сказать, на месте преступления. Глазастая, с четырехугольною головою, цикада сидела, пристыв плотно к засохшей веточке, которой кора совершенно не отличалась от окраски насекомого; прозрачные, длинные крылья были неподвижно вытянуты, а брюшко быстро колебалось вниз и вверх, кажется, ударяя о крылья.

Когда мы согнали цикаду, она полетела с особенно резким криком и заколотила в свой барабан на ближайшем дереве. Мне показалось даже, что пари приближении человека музыка значительно усиливается, словно лесной оркестр играет нам туши. Скоро привыкаешь к этому треску, и перестаешь замечать его, как мельник перестает замечать вечный шум своего колеса.

Однако, как ни ново, как ни очаровательно было кругом, жара и камень измучили нас. Становилось просто невтерпеж; лес не мог защитить от палящих лучей, лившихся отовсюду: сверху — с неба, снизу — из камней дороги, сбоку — с утесов горы.

Скоро забыли любоваться яркими теребинтами и другими невиданными породами дерев, забыли рвать цветы и оглядываться на каждое ущелье, открывавшееся на пути. Громче всех желаний вопило одно — напиться и укрыться в тень; вожатый нашей компании вел теперь нас в избушку афонского старца, который живет с этой стороны Кастели, среди лесов, прямо над морем. Кушников, владетель Кастели, уступил свое имение во временное владение афонскому монастырю, и монастырь прислал этого старца управлять лесами и камнями Кастели.

Мы не скоро добрались до избушки, однако добрались-таки. Виноградники выдали ее прежде всего; выдали потом стожки сена и пирамидальные тополи, окружающие усадебку. Среди редкого леса открылся мирный, уютный скит инока.

Длинная татарская изба, прислоненная, по обычаю, задом к горе, с плоскою крышею, на которой было навалено целое хозяйство, с открытой, самодельной галерейкой вокруг всей избы, под которою стояло, лежало и висело столько же разных потребностей хозяйства, сколько на крыше; крошечный сарайчик с погребком, крошечный огород, крошечная пасека в деревьях усадьбы, да невинный ленивый пес, неизвестно за что привязанный на цепь, — вот и весь скит… Тут так же тихо, как и на темени Кастели…

Тонкие, стройные тополи неподвижно вырезаются на глубокой синеве неба; ярко белеет в зелени безмолвная, освещенная солнцем изба; листья, травы не шевельнутся; ни петуха, ни воробья, ничьего голоса, ничьего шага, словно вымерло все; даже собака лежит в конуре, не подавая признаком жизни.

Над крышей избы, так, кажется, близко поднимается крутым шатром каменная Кастель; из нее льется безмолвие и неподвижность на всю окрестность…

Впереди, глубоко у ног, море. Оно струится синею рябью, но так же бесшумно, как и все кругом.

Нельзя представить себе более характерного жилища отшельника. Мы молча вошли во дворик, густо заросший высокой травой; змея, гревшаяся на солнце, испуганно зашумела травой, спасаясь в ней от давно неслыханного ею движении и звука.

Обошли хату — никого; приотворили дверь, заглянули — никого. А все здесь под рукой; бери, кто хочет: на галерее и постель, и вино, в открытой комнате образа.

Видно, Петр Афонский сторожит эту доверчивую пустыньку.

На многократные воззвания наши появился, наконец, мужчина лет 60, в монашеском ватошном подряснике, подпоясанном широким кожаным поясом, и в высокой войлочной шапке. Он был заспан и весь в сене; наш крик поднял его с прохладного ложа в стоге свежего сена, окруженного деревьями… Несмотря на эту прохладу, он был красен и мокр, как московский купчик, по выходе из бани.

Удивляюсь, почему монаху необходима такая тяжелая, жаркая одежда, и какое устранение греха заключается в этой обязанности вечной нечистоты?

Старик принял нас вежливо, но сонно; ввел в комнату, усадил, старался побеседовать, насколько позволяли ему слипающиеся глаза и расслабление всех членов от солнечного зноя. Келейка его была убрана аккуратно, хозяйственно и обильно. Много икон в хороших окладах, много лампадок, налойчики, изрядное собрание духовных книг огромного формата, опрятно расставленных в шкафчик, на гвоздике рясы и шляпы, в углу несколько посохов, кадило.

Задняя часть комнаты была превращена в мастерскую; тут висели и лежали всевозможные столярные и плотничьи инструменты. Старик делал все сам и, по-видимому, имел домовитую жилку. Сам варил себе кушать, сам делал вино, копался в винограднике. Впрочем, он был русский человек, и потому, несмотря на иконы и налои, от него порядочно несло водочкой.

Первый его вопрос нам был: "Не хотите ли, господа, винца?" Он очень удивился, когда мы, вместо вина, пожелали воды, однако ничего не сказал и принес воды.

— Вы двое тут живете? — спросил я.

— Нет, я один, да старичок со мною, работник, — отвечал мне монах, заметно задетый за живое тем, что я смешал его с простым работником.

Несколько времени разговор наш держался на Афоне, на монашеской жизни. Кастельский пустынник говорил как-то натянуто, без желания и без умения, и постоянно сворачивал на другую тему.

Видно, что эта тема слишком прискучила ему и мало интересовала его. Но когда свели беседу на хозяйственные вопросы, монах наш совсем разошелся. Откуда взялась болтливость, русская сметка и наблюдательность. Сквозь сонную физиономию афонского инока незаметно проглянула здоровая и умная рожа какого-нибудь русского старосты. Болезнь винограда, сенокос, дороговизна припасов — увлекли пустынника, как и всякого грешного хозяина.

Он очень плакался на барсуков и диких коз, которые жрут по ночам виноград, и рассказал нам свою охоту на них.

Цены на красное вино заинтересовали его более, чем самый важный вопрос церковной догматики. А одного из спутников наших, опытного винодела, пустыннослужитель слушал с таким благоговением, как будто ему открывалась вдруг тайна достижения царства небесного.

Наш русский народ, кажется по преимуществу практик, по преимуществу не способен к умосозерцаниям и платонизму всякого рода. Даже, когда вопросы наши относились к Афонским горам, он и тут сумел придать рассказам своим тот хозяйственный, прозаически-расчетливый тон, который был вообще свойственен ему.

Этот старец, отрекшийся от сует мира, с весьма обстоятельными подробностями и не без зависти, рассказывал нам, как много разного добра собирает игумен Пантелеймонова монастыря и как мало дает он монахам.

Желая слышать от него о внутренней жизни монастырей, о настроении духа иноков, о красоте афонской природы, мы услыхали, взамен, отчетливую табель местных рыночных продуктов и цен на них. Лук, капуста, ржаная мука были у него на первом месте, при сравнительной оценке удобств той или другой монастырской жизни. Между прочим, он говорил, что прежде Афона долго жил в одной из русских лавр.

— Где же было лучше? — спросил я.

— Да как вам сказать? Для души-то, оно, положим, там лучше, ну, а для тела будто бы здесь!

И тон его голоса ясно показал нам, какая из двух категорий жизненных удобств заслуживает его искреннее одобрение.

Мы все предполагали, глядя на его тихое, домовитое хозяйство, что он донельзя доволен своею участью: независимый, здоровый образ жизни, прекрасная природа и необходимая степень довольства — все, чего может желать человек, тем более монах, — дано ему в этой зеленой пустыньке.

Но на поверку оказалось, что отец-инок считает себя весьма несчастным: труды его просто каторжные; холодно, голодно, ничего нет, никто не помогает.