Очерки об историописании в классической Греции — страница 23 из 101

[305]. Но погибли-то только 192 человека из 8–9 тысяч, а остальные жили после этого, как говорится, долго и счастливо, окруженные постоянным почтением со стороны прочих афинян. Последних представителей этой славной когорты застал еще Аристофан более полувека спустя, и в его произведениях Μαραθωνομάχοι — едва ли не высшая возможная похвала.

Интересно, что почитались именно все «марафономахи» в совокупности (в какой-то степени воспринимавшиеся, можно сказать, как некая генерация), а отнюдь не их командующий Мильтиад, внесший главный вклад в победу. Судьба последнего, напротив, была грустной: уже через год после Марафона он попал под суд, был приговорен к огромному денежному штрафу, и только скорая смерть спасла его от бесчестья[306].

Легко заметить, как изменился менталитет афинян очень скоро после установления классической демократии в ходе клисфеновских реформ[307]. Афинскому демосу удалось как-то практически моментально переключиться от почитания аристократических вождей к почитанию своего полиса как такового (воспринимаемого в качестве некоего «супер-аристократа»[308]), то есть, в сущности, к самопочитанию. Легко заметить, что, например, в трагедии Эсхила «Персы» отразилась следующая характерная черта.

Драма посвящена конкретному историческому событию (Саламинской битве), в котором приняли участие персы и греки. Но вот отражены в произведении эти две действующие стороны отнюдь не в равной степени. Главные герои принадлежат к персидскому лагерю: это царь Ксеркс, его мать Атосса и покойный отец Дарий (появляющийся в качестве призрака). В монологах действующих лиц появляются десятки имен других персов — вельмож и военачальников. Создается впечатление, что Эсхилу интересно нанизывать одно на другое эти экзотически звучащие имена.

А что же греки? В трагедии не упоминается ни один эллинский герой, прославившийся в Саламинской битве. Мы не находим в ней ни слова ни о Фемистокле, ни об Аристиде, ни об Еврибиаде, ни о Ксантиппе… Победившие греки выступают некой единой, едва ли не безличной массой. Нередко считается, что эсхиловские трагедии по своему подходу к изображению действительности во многом исходят еще из эпического, гомеровского наследия. Собственно, этой точки зрения придерживался уже сам Эсхил, утверждавший, что он лишь подбирает крохи со стола Гомера[309]. Однако гомеровские поэмы переполнены именами греческих героев! А здесь, в трагедии, мы встречаем какой-то совсем иной тип исторического сознания, иной по сравнению и с эпосом, и, кстати, с историографией Геродота и Фукидида, труды которых тоже изобилуют эллинскими именами[310].

Историческое сознание Эсхила, как оно проявилось в «Персах», — сознание не индивидуальное, а коллективное. Оно в наибольшей мере сродни духу раннеклассического полиса — тому духу, который породил и «строгий стиль» в искусстве, игнорирующий индивидуальные черты. Сразу припоминается эпизод, происшедший вскоре после Марафонской битвы, о котором рассказывает Плутарх (Cim. 8): «Мильтиад домогался было масличного венка, но декелеец Софан, встав со своего места в народном собрании, произнес хотя и не слишком умные, но все же понравившиеся народу слова: "Когда ты, Мильтиад, в одиночку побьешь варваров, тогда и требуй почестей для себя одного"».

Такое отношение выработалось, повторим, после победы при Марафоне, в период молодой клисфеновской демократии в Афинах, когда, по словам Аристотеля (Ath. pol. 22. 3), «народ стал уже чувствовать уверенность в себе». Именно в это время наиболее активно в афинской политической жизни применялась процедура остракизма, с помощью которой гражданский коллектив удалял из полиса наиболее влиятельных, наиболее ярко-индивидуальных политиков[311]. В период ранней классики коллективистская тенденция общественного сознания существенно возобладала над индивидуалистической. Любое выдающееся деяние воспринималось как заслуга не личности, но общины. Вполне естественно, что драматическая поэзия, по самому своему существу являвшаяся (в отличие, скажем, от лирики архаической эпохи) воплощением полиса, причем полиса демократического, стала рупором именно такого типа исторического сознания.

Не здесь ли коренится ответ на поставленный выше вопрос, почему Солон для афинского историко-политического дискурса вошел в число парадигматичных фигур, а Клисфен (современник Мильтиада) — уже не вошел? Что-то в общественном сознании теперь противилось акцентированной героизации отдельных людей, даже выдающихся; в V в. до н. э. предпочтительно «возводили на пьедестал» как образец для подражания не индивидов, а группы граждан (например, после «марафономахов» — вообще воинов, погибших на полях сражений, в честь которых стали ежегодно произноситься прославляющие надгробные речи[312]). Иногда даже говорят в связи с этим процессом о деградации самой концепции героя[313]. В IV в. до н. э., правда, процесс, насколько можно судить, пошел вспять. Но дальнейшее отслеживание этих перипетий уже выходит за пределы наших задач в рамках данной главы.

Завершим же констатацией того факта (надеемся, в его пользу говорят соображения, приведенные нами по ходу изложения), что в греческом полисном мире история постоянно жила в политике — так же, как, со своей стороны, политика жила в истории.


Часть II.Проблемы исторического творчества Геродота

Глава 1.Первосвященник Клио(о Геродоте и его труде)[314]

«Отцом истории» назвал Геродота Цицерон[315]. И пусть с формальной точки зрения великий римский оратор не вполне прав: Геродот не был самым первым в мире историком, нельзя его назвать даже первым из античных историков — в том смысле, что не его перу принадлежал наиболее ранний из исторических трактатов, созданных в Древней Греции. И тем не менее в цицероновской характеристике, цитируемой из поколения в поколение во всех трудах о Геродоте, все-таки содержится значительная доля истины. Именно этот грек из малоазийского Галикарнасса, а не кто-либо из его предшественников, твердо и прочно ассоциируется для нас с началом историописания. Можно, конечно, считать, что причиной тому — некоторые обстоятельства, в известной мере, случайного характера. Например, то, что произведения древнейших в Элладе представителей исторического жанра, живших и творивших еще до Геродота (это так называемые логографы, о которых подробнее будет сказано в дальнейшем), не сохранились до нашего времени. Или то, что, насколько известно, Геродот был первым писателем, назвавшим свое сочинение просто и кратко — «История»[316] (на том, какой смысл имел в его время этот термин, тоже придется специально остановиться ниже). Наверное, эти факторы действительно сыграли свою роль. И все же не оставляет ощущение, что Геродот стал, как ныне модно выражаться, «знаковой фигурой» не по капризу судьбы, а вполне закономерно. Его труд, очень непохожий на все остальное, созданное в рамках столь богатой на литературные и научные шедевры древнегреческой цивилизации, и по сей день не перестает удивлять читателя уникальным сочетанием таких черт, как глубочайший интерес к событиям прошлого и настоящего, неутомимое стремление отыскать истину, широкий охват фактического материала, яркий и занимательный стиль изложения, подчеркнутая толерантность ко всему «чужому», непохожему. Эти черты не могут не оказаться актуальными и импонирующими и в нашу, вроде бы столь далекую во всех отношениях от классической Эллады эпоху.

Наука удивляться. «Ах, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно остаетесь детьми, и нет среди эллинов старца!» Если верить Платону, так будто бы говорил египетский жрец, беседуя в начале VI в. до н. э. с Солоном — прославленным афинским мудрецом, прибывшим в ходе одного из своих путешествий в долину Нила[317]. Конечно, Платон был великим фантазером, творцом грандиозных мифов (некоторые из этих мифов и по сей день властвуют над человечеством, как, например, миф об Атлантиде[318]), и вряд ли разговор между афинянином и египтянином, который он описывает, когда-либо имел место в действительности. Но дело ведь не в точной и скрупулезной передаче конкретных фактов, а в общем понимании ситуации, и в этой сфере Платон проявил удивительную проницательность, блестяще подметив различие в мировосприятии между греками и жителями Древнего Востока.

Да, по сути дела, греки так и оставались вечными детьми в кругу рано состарившихся древневосточных цивилизаций. Широко открытыми глазами смотрели они на мир, не уставая замечать всё новое, необычное — и удивляться этому необычному, проступающему не только во впервые встречающихся, но и во вполне повседневных вещах. Эта свежесть и, может быть, даже наивность взгляда, это умение удивиться, восхититься, залюбоваться тем, что вдруг попадало в поле зрения, — характернейшая черта эллинского менталитета, проявлявшаяся даже в такой, казалось бы, насквозь проникнутой традицией и ритуалом области, как религия, взаимоотношения людей и богов[319]. Что уж говорить обо всех остальных «пластах бытия»! Парадоксальным, но, в сущности, правомерным, представляется взгляд на греческую античность как на своего рода «патологическое отклонение в семье "нормальных" цивилизаций»